header left
header left mirrored

ПРИЛОЖЕНИЕ I, ЧАСТЬ 1

Источник - http://www.vostlit.info/Texts/Dokumenty/china.htm  

РУССКО-КИТАЙСКИЕ ОТНОШЕНИЯ В XIX ВЕКЕ

ТОМ I

1803-1807  

ПРИЛОЖЕНИЕ I

(1)

ВОСПОМИНАНИЯ Ф. Ф. ВИГЕЛЯ О ЕГО ПОЕЗДКЕ В СОСТАВЕ ПОСОЛЬСТВА Ю. А. ГОЛОВКИНА В ЦИНСКУЮ ИМПЕРИЮ (1805-1806) 1

/л. 139Глава седьмая

(Здесь и далее нумерация глав подчеркнута в тексте)

КИТАЙСКОЕ ПОСОЛЬСТВО

(Здесь и далее подзаголовки расположены на левой, а текст — на правой половине листа)

В феврале месяце 1805 года все начали толковать о посольстве, отправляемом в Китай. В аристократическом мире только о том и было разговоров, потому что знатный барин, действительный тайный советник и обер-церемоний[мей]стер, граф Юрий Александрович Головкин назначен был чрезвычайным и полномочным послом (См. Приложение II). Столь многочисленнаго посольства никогда еще никуда отправляемо не было; оно должно было составиться из военных, из ученых, духовных лиц и гражданских чиновников разных ведомств. Чего же лучше? — сказал я себе и, много не подумав, начал проситься о причислении меня к свите сего посольства.

Пользуясь ласковым приглашением Александра Львовича Нарышкина, сделанным в Саранске, и одобренный ласковым его приемом в Петербурге, раза два или три в зиму был я у него на балах, удостоился даже несколько слов от его Марьи Алексеевны, и на вечерах сих почти ушел победить гордую свою застенчивость. Граф Головкин был женат на родной сестре его, Катерине Львовне и почти всякой день бывал у него. Какого мне пути еще искать было? Но я вспомнил, что перед этим лет за пять тот же самый Нарышкин все обещал определить меня пажем и ничего не сделал. Как быть, другаго средства не было, и я приступил к нему с своей просьбой. На этот раз стоило мне только намекнуть добрейшему Александру Львовичу о моем желании, и на другой же день письмо графа Головкина к /л. 140/ графу Кочубею испрашивало его согласия на временное увольнение меня из его ведомства. Я даже не успел еще быть представлен послу, и мне пришлось являться к нему и благодарить его в одно время.

Не польза наук, коих не было во мне положено и первоначальнаго основания, заставляла меня предпринять столь отдаленное путешествие, ни даже любопытство увидеть землю, никем из русских моих современников тогда непосещенную: поездка в Германию мне показалась бы гораздо привлекательнее. Я уже признался в том, какия причины побуждали меня решиться на двухгодовое странствование; я был угрожаем совершенным безденежием. Под имянем дворянина посольства определен я был в число его канцелярских служителей; каждому из них назначено по шести сот рублей серебром годоваго жалованья и сверх прогонов по тысяче рублей на подъем. В мои разсчеты входила также и родительская помощь, ибо я уверен был, что отец, одобрив мое намерение, в сем случае не пожалеет для меня денег; в чем и не ошибся.

С какою целию было отправляемо столь великолепное посольство? Вот о [766] чем не догадался я даже спросить. Я был матрос, который, сев на корабль, не подумает узнать, зачем он плывет в Ост-Индию, Бразилию или Канаду. При сей мысли мне, право, стыдно иногда бывает самого себя; но как я вспомню большую часть моих товарищей, которые, как мне кажется, также в этом предприятии видели одну продолжительную, веселую прогулку, то и нахожу себя извинительным.

Признаюсь, я и до сих пор полагаю, что само правительство в этом деле не имело никакого твердаго намерения и в Китай посылало Головкина так, на всякий случай, на удачу, на авось. Все было так молодо, так зелено, все делалось так необдуманно; но все побуждения были великия, прекрасные. Молодость царя имела нужду в деятельности, а продолжающийся мир с европейскими державами давал ей мало пищи; тогда в благородных порывах своих обратился он к Востоку и к другим частям света, дабы и первые мирные годы царствования своего ознаменовать какими-нибудь полезными, памятными событиями. Вот почему русские корабли под начальством Крузенштерна и Лисянскаго сделали первое /л. 141/ путешествие вокруг света (См. коммент. 1 к док. № 53); с ними Резанов отправлен был посланником в Японию (См. коммент. 1 к док. № 5); ему же поручено было в Америке стараться о распространении нашей торговли и наших владений; на берегах Чернаго и Азовскаго морей строились новые города, открывались новые порты; за Кавказом Цицианов вел счастливую, славную войну с персиянами; надобно было наконец подумать и об китайцах, отдаленнейших наших соседях. Тут явились иезуиты с предложением усердных услуг, иезуиты, которые при Екатерине и до нее, при польском правительстве имели столицу свою в Полоцке, а со времян Павла поселились и в Петербурге. Их предложения были чистосердечны: не зная никакой национальности, сия папская милиция готова всегда удружить правительству, коего покровительством она пользуется или от коего имеет право его ожидать. Патер Грубер (См. коммент. 3 к док. №  436), генерал ордена, чрез миссионеров своих, имевших тогда большое влияние в Пекине, приготовил китайское правительство к благосклонному нам приему. Князь Чарторижский управлял Коллегией иностранных дел и, способствуя нашим затеям, с столь великими издержками сопряженным, может быть внутренно смеялся над ними. Нет, в России не должно было ожидать благословеннаго окончания делу, начатому под руководством поляка и римско-католических монахов.

При Анне Иоанновне и Бироне, когда немцы так заботились о пользе и чести русских, Савва Владиславич — Рагузинской, посланник их, без всякой причины, вероятно из одной учтивости, отступился от владений наших по самую реку Амур, на берегу которой наши крепостцы составляли уже целую линию и был выстроен город Албазин. Сия земля, Даурия, имеющая до полуторы тысячи верст протяжения и изобилующая всеми дарами природы, до сих пор остается не заселенною и нейтральною (В тексте ошибочно:неутралыюю), дабы Небесное царство не одною Каменною стеною, но и местами необитаемыми было ограждено от опаснаго нашего соседства. Надеялись, (так меня после уверяли) посредством искусных переговоров, склонить китайцев к изменению сего условия /л. 142/ и к допущению русских вступить в прежния их владения.

Головкин.

Так как китайцы самый церемонный народ в мире, то чего же приличнее, как послать к ним обер-церемониймейстера; так как сношения наши с ними более торговыя чем политическия, то чего же выгоднее, как отправить к ним президента Коммерц-коллегии? Граф Головкин был и то и другое; а сверьх того человек весьма высокаго роста, величав, осанист, с большим орлиным [767] носом, умными глазами и медоточивым языком: появление его должно было производить почтительный страх, доверенность и любовь. Забыли только об одном, о довольно важном во всяких делах, о характере человека.

Кажется, все потомство бывшаго при Петре Великом перваго графа Головкина Гаврилы Ивановича поселилось за границей, не отказываясь, однако же, от русскаго подданства, и не знаю, по какому праву, продолжая владеть имениями в России и пользуясь с них доходами. Сей пагубный пример, который так распространился, и ныне заставляет только немногих роптать, но всеобщаго негодования еще произвести не может; когда Россия к Европе станет в таковом же отношении, как Ирландия к Англии, и столицы Запада будут поглощать все плоды потовых, кровавых трудов наших поселян, тогда только против сих добровольных, вечных, преступных отчуждений от отчизны будут приняты сильныя меры. Как бы то ни было, отец посла Головкина никогда не бывал в России, женился на какой-то швейцарской аристократке и детей крестил в реформатскую веру.

Когда сын его явился ко двору Екатерины, в нем кроме имени ничего русскаго не было. Она приняла его в гвардию, определила ко двору, женила на дочери любимаго своего Нарышкина и милостивыми словами привлекла его к престолу своему, привязала и к государству. Все знатные молодые люди тогдашняго времяни старались быть тем, чем его сделали судьба и воспитание, быть иностранцами с русским имянем; следственно ничто не могло побудить его преобразоваться в русскаго. И он остался настоящим дореволюционным французом, сохраняя /л. 143/ даже и ныне, в глубокой старости, всю их любезность, их самонадеянность и легкомыслие. Одно только напоминало швейцарское его происхождение по матери, удивительная его разчетливость, которую в роскошной, мотоватой нашей России позволяли себе называть скупостию.

С поверхностными познаниями, кои он имел, мог он в обществе, где никогда не углубляются в обсуживаемые предметы и скользят по ним, казаться сведущим во всех науках. Только в делах, это было все ничтожество русских знатных господ новейших времян. За то, что за выход, что за важность, что за представительность!

Секретари посольства.

И это все было бы очень хорошо, если бы по крайней мере дали ему сколько-нибудь дельнаго и просвещеннаго секретаря посольства; но и тут умели сделать выбор еще хуже самаго Головкина. Один нахал, по имяни Лев Сергеевич Байков (См. коммент. 4 к док. №  78), служивший в Конной гвардии, подбился к графу Маркову и в 1801 году в звании канцелярскаго служителя поехал с ним в Париж; после разрыва с Бонапарте, он последний из наших оттуда выехал. В трехгодичное свое там пребывание, он исполнился не революционнаго духа, который при первом консуле начал изчезать, но нестерпимаго, неблагопристойнаго тона новой Франции; Магницкий, его товарищ, в сравнении с ним казался скромным; одним словом, с ног до головы в нем было что-то такое непотребное, что порядочной женщине, кажется, не краснея нельзя было с ним говорить. В буйной молодости цесаревич Константин Павлович, охотно окружал себя подобными людьми, их наглые пороки казались ему молодечеством, и Байков был в числе его любимцев. Эта связь, смелость его и разсказы о Париже дали ему большой ход в обществе. Его пожаловали камер-юнкером, хотя ему было гораздо за тридцать лет, но это для того, чтобы доставить ему пятый класс и право на место перваго секретаря посольства в Китай. К занятию сего места считали его более кого-либо способным; он умел к кому захочет подольститься, ничего не стыдился, не знал совести, /л. 144/ лгал без милосердия; как же ему было не провести, или, попросту сказать, не надуть китайцев? [768]

Второй секретарь, был уже настоящий, природный француз, граф Ламберт (Его брат был одним из известных, храбрейших генералов нашей армии. Солдаты его очень любили, находя в нем совершенно русского человека. Они были эмигранты), который, однакоже, гораздо менее им казался, чем оба предыдущая лица (См. коммент. 3 к док. №  78). Как иностранец в русской службе, старался он с ними ладить, хотя, впрочем, нельзя было его упрекнуть в гибкости характера; он был довольно вежлив, но холоден, осторожен, скуп на слова и до того спесив, что никому почти не кланялся, а только легким, едва заметным наклонением головы давал знать, что отвечается на поклон. Перед этим, кажется, был он употреблен при миссиях наших в Копенгагене и Мадрите, но дипломатических способностей видно в нем или не было, или их не умели оценить, ибо несмотря на предпочтение, даваемое у нас иностранцам для занятия посланническаго места, он в последствии никогда его получить не мог.

Третий секретарь посольства назывался Андрей Михайлович Доброславский (См. коммент. 4 к док. №  78), который ни доброй, ни худой славы никогда заслужить не мог. Он был в числе тех людей смирных, трудолюбивых, покорных, бездарных, можно сказать удобных, коих начальство так любит и мало уважает, которые втихомолку продолжают службу и неприметно ее оставляют. Этот был уже совсем не француз, ибо ничего не знал, кроме русскаго языка; и хотя на нем говорил чисто, а все-таки с примесью украинскаго наречия. Находясь в Коммерц-коллегии, из которой он никогда не выходил, знал он только хорошо одну таможенную часть; там сделался он известен президенту Коллегии графу Головкину, который (я было и позабыл сказать) по званию сенатора, получил поручение обозреть и ревизовать все губернии, чрез кои он должен был проскакать. И на сей предмет взял он с собою сего великаго искусника.

Вот все почти, что составляло дипломатическую, или деловую, письменную часть посольства; затем следовала ученая часть и наконец мы, /л. 145/ которые молодостию, развязностию, красивым нарядом, даже самым числом, должны были служить к возвышению блеска посольства и важности посла.

И в этом отношении, без хвастовства скажу, все было очень удовлетворительно. Из аристократических гостиных молодые люди так и ринулись в невиданное, неслыханное посольство. Семи мест кавалеров, и столько же дворян посольства не было достаточно, чтобы определить всех просившихся: и это особенно шевелило мое самолюбие; с кем ни встретишься из знакомой молодежи, всякой спрашивает с недовольным видом (по крайней мере мне так казалось), какия у нас делаются приготовления? Скоро ли поедем? А как ни браним мы зависть, как не презираем ею (Так в тексте), а все более из того хлопочем, чтобы произвесть ее. Во время странствования успеем мы познакомиться с моими сопутниками, но считаю не лишним на первый случай сдесь их представить.

Кавалеры посольства.

Между кавалерами первыми стояли по списку два действительных камергера, Васильчиков (См. коммент. I к док. №   158) и князь Голицын (См. коммент. 9 к док. №  78). Алексей Васильевич был один из тех четырех братьев Васильчиковых, из коих Ларион Васильевич более всех возвысился в почестях и сделался известнее; их рыцарями назвать было не можно; имя благородных витязей им было приличнее, ибо все они были русские дворяне в душе, и давно уже Псковская губерния гордится их родом. Наш Васильчиков был не слишком высокаго ума, зато высок был он сердцем; и еслиб одного усердия, прилежания было достаточно, чтоб сделаться [769] искусным в делах гражданской службы, то мог бы он быть со времянем лучшим из наших государственных мужей.

Ни об одном Голицыне скоро нельзя будет говорить без его родословной в руке, до того оне размножились. Голицына, который находился при посольстве, звали Дмитрий Николаевич; он был сын одного богатаго князя Николая Алексеевича и княгини Марьи Адамовны, урожденной Олсуфьевой и с братом своим оставались оне единственными потомками знаменитаго Димитрия Михайловича, пережившаго двух меньших братьев, /л. 146/ фельдмаршалов, Михайлов Михайловичей и по милости Бирона кончившаго дни в ссылке. Объяснив таким образом родословную этаго Голицына, кажется более об нем сказать нечего, разве только то, что он был добрый малый, без претензий, чрезвычайно угреват и невиден собою. Он умер смертию героев на войне с французами.

Затем следуют четыре камер-юнкера: Нарышкин, Бенкендорф (См. коммент. 7,6 к док. №  78), Гурьев и Нелидов (См. коммент. 3, 2 к док. №  158). Я уже сказал, что с Кирилом Александровичем познакомился я в Саранске; после того в Петербурге, в доме отца его, знакомство сие сделалось короче, во время же путешествия нашего его приязнь, его постоянно хорошее ко мне расположение не один раз были мне весьма полезны. Он был примечателен тем, что в нем сливались и смешивались два противоположные характера его родителей: он соединял в себе Нарышкинское барство, роскошество и даже шутливость вместе с крутым нравом, благородными чувствами, бережливостию и аристократическою гордостию матери своей, Марьи Алексеевны. Он был еще весьма молод, но умел брать какой-то верх над своими товарищами, к чему, впротчем, ему много способствовала любовь к нему посла, по жене роднаго его дяди.

Константин Бенкендорф был меньшой и единственный брат после всем столь известнаго Александра Христофоровича. Он во мне, как и во всех знакомых своих, оставил по себе самую приятную память; не трудно было любить его: он был чрезвычайно доброжелателен, с тем вместе умен и образован. Его мать из Германии последовала за великой княгиней, после императрицей Марией Федоровной, в Россию, вышла замуж за русскаго генерала, но прожила не долго на чужой стороне и четырех сирот своих завещала сей государыне. С таким покровительством и с счастливыми способностями Константин Бенкендорф на всех путях, кои иногда менял он, встречал успехи и честь. По его веселому нраву, по его разсеянности можно было иногда принять за француза, но немец был виден в немецком прямодушии, твердости, правдолюбии, которые у нас, по крайней мере, в России, скоро останутся одним историческим /л. 147/ воспоминанием. По чувствам привязанности к России, был он истинно русский и сие доказал он тем, что за границей в поединках стоял за честь ея.

Молодой, свежий, откормленный, упитанный телец, туго начиненный словами, а не мыслями, сын будущаго министра финансов Гурьева, находился между нами и думал, что делает тем великую честь посольству. Он вместе с Бенкендорфом и Нарышкиным был воспитан в Пансионе аббата Николя, почти в одно время произведен с ними камер-юнкером и вместе отправился в Китай; в сем триумвирате, конечно, мог он почитаться Крассом, по его жадности и знатолюбию. В самой молодости, когда все так живо представляется сердцу и уму, до одного ничто к нему не доходило; другой был окутан какою-то густою оболочкою, чрез кою с трудом проникали понятия: когда бывало он просыпается и глядит во все глаза, то долго, очень долго не может понять, что ему говорят; около часу ему бывало нужно, чтобы в мозгу своем пробудить способность мыслить. Все в нем было тупо и тяжело; это просто был желудок, облеченный в человека. Но [770] оставим его, судьба столько раз нос с носом сводила меня с ним, что в случаях поговорить об нем не будет недостатка.

Нелидов, Любим Иванович, был всеми любим, ибо имел сердце столь же кроткое, нежное, как и наружность. Он был флигель-адъютантом при Павле, когда старший брат его Аркадий Иванович был его молодым любимцем и генерал-адъютантом; оба оне не избежали общей при нем участи, были отставлены и высланы из столицы.

Седьмой и последний из кавалеров посольства был коллежский советник Павел Петрович Караулов (См. коммент. 8 к док. №  78), перед этим полковник Преображенскаго полка, высокий и красивый мужчина, но отвратительный своею приторностию и жеманством. Полагая, вероятно, что этим тоном можно более нравиться старым и богатым женщинам, к коим не один раз нанимался он в любовники, сохранял он его по привычке и с мужчинами. Взыскательность этих барынь провела уже несколько морщин по лбу его, /л. 148/ и вообще он, Васильчиков и Нелидов почитались у нас стариками, потому что оне были лет тридцати или без малаго, а мы лет двадцати или около того.

Между нами, семью дворянами посольства, был самый знатный Николай (не знаю почему) Иванович Перовской, побочный сын графа Алексея Кириловича Разумовскаго (См. коммент. 11 к док. 78); так, по крайней мере, думал он и показывал то. У родителя его, как у Лудовика XIV, были такия дети от разных не браков, а сожитий. Этот был от перваго, но воспитывался не в родительском доме, а у тетки Наталии Кириловне Загряжской, где с малолетства дышал он придворной атмосферой и, надобно сказать правду, он имел все, что отличает русскаго аристократа: манеры большаго света, совершенное знание французскаго языка, а во всем прочем — большое невежество. Другие братья его, рожденные от последующих сожитий, также как и он, получили название свое от Перовой рощи, под Москвой, принадлежащей их отцу, но, кажется, были им более любимы и перед старшим имели преимущество носить отческое его имя и называться Алексеевичами. Оне получили тщательное воспитание людей средняго состояния, долженствующих пробиться службой и трудами; он теперь почти ничто; оне занимают первые места в государстве. Незаконнорожденный дети находятся вообще в фальшивом положении, природа дает им права, в коих отказывают им законы, оне стоят выше и ниже людей обыкновенных состояний, так сказать вне общества, оне не иначе как штурмом могут в нем брать свои места. В этом случае наш Перовский был истинный герой: грудью шел он вперед, продирался, затирал слабых, обходил сильных; дивились его дерзости, смеялись над нею, но не мешали ему; и он, равный всем высшим, преспокойно стал смотреть великим барином.

Исключая сына сенатора Теплова (См. коммент. 13 к док. №  78), также ничем, кроме дурацкой спеси, не примечательнаго, да еще меня, Перовской никого из других товарищей своих не удостаивал разговорами. Сии остальные собратия мои были нижеследующия:

Франц Александрович Юни (См. коммент. 12 к док. №  78) - маленькой, сухощавый, старообразный, увертливый немчик, не /л. 149/ без ума, не без способностей, не без хитрости и слегка балагур. Он высоко не лез; едва знаемый графом Головкиным, он все увивался около Байкова и вместе с секретарем Доброславским и некоторыми другими составлял его свиту и партию.

Яков Андреевич Корнеев (См. коммент. 10 к док. №  78), коллежский ассесор, лет тридцати от роду, служил в Иностранной коллегии и не знал ни одного иностраннаго языка. [771]Непонятно, как его всунули в это посольство. Он был отменно прост и толст, неопрятен, ленив и вечно заспан: он весь как будто был налит растопленным жиром; когда шел он, то тело его трепетало, как несомый на блюде картофельный кисель; когда же лежал он, то похож был на засаленный тюфяк.

Живой и веселый мальчик, Александр Хвостов, сын столь известнаго чрезвычайными поручениями в Константинополь, эпикуреизмом, остроумными шутками и стихами Александра Семеновича Хвостова, был одним из приятнейших для меня сотоварищей. О последнем, также весьма молодом мальчике, Клементе (См. коммент. 15 к док. №  78), решительно нечего сказать.

Столь же принужденное молчание должен я хранить и в разсуждении некоторых других лиц, о которых говорить не стоит, но о коих упомянуть я считаю обязанностию. Например, что бы я сказал о казначее посольства, надворном советнике Осипове, о коммиссаре посольства, коллежском советнике Алексееве, о двух фельдъегерях офицерскаго чина, — Штосе и Михайлове? Наконец об аптекаре Гельме? Ибо чего не было у нас, в нашей подвижной колонии!

Только из этаго народа надобно изъять одного человека, или, если вернее говорить, из этаго стада хочется мне выхватить одну паршивую овцу.

У вышесказаннаго коммисара Алексеева, которому самому делать было нечего, был еще помощник Эдуард Карлович Цирлейн. Сын беднаго немецкаго ремесленника, он выучился немножко по-русски и по-французски, и с этим малым запасом пустился в службу и дошел до того, до чего люди с достоинствами не часто достигают. Он был маленькой, гаденькой, гниленькой, совсем пустой и безграмотный человечек и в посольстве почитался последним из последних. Головкин, у которого служил он в Церемониальном департаменте, взял его с собою более как прислугу, чем в виде чиновника. /л. 150/ Этот немец был еще скромнее немца Юни; куды ему до Байкова? Он водил дружбу с камердинером посла и с его поваром и по-приятельски ходил к ним завтракать. Долго после того из Церемониальнаго департамента перешел он в Почтамт, где и поныне занимает место, равное званию старшаго столоначальника; выше сего по недостатку в способностях он никак стать не может. И в этом звании он был превосходительный, весь в лентах и звездах, и получает огромное содержание: чем мог он заслужить сие в столь пустых должностях? Но он немец, а у нас немец лишь попади на тропу, без заслуг, без стараний, одною силою существующаго между ими согласия, так и начнет подыматься вверх. Я не из зависти сие говорю, можно ли завидовать Цирлейну? Еще менее из злобы; он малый смирный и если бы хотел, то и мухи не умел бы обидеть, но мне досадно и стыдно за Россию.

Ученая часть посольства.

Еще не кончано, еще не все названы и описаны, еще были при посольстве историограф, три переводчика, профессор живописи из Академии художеств и с ним два воспитанника из нее выпущенных, для снятия видов и костюмов; наконец, доктор медицины, штаб-лекарь и аптекарь, котораго уже я назвал.

Звание или, пожалуй, должность историографа, дана была меньшему брату почтеннаго генерала Сухтелена (См. коммент. 5 к док. №  78). Что такое был он в Голландии, мне неизвестно; вероятно, дворянин, ибо все семейство называлось фан-Сухтелен.

Но какия были у него там занятия? Какое место? Вот чего в самом коротком с ним знакомстве не мог я у него выведать. Видно, это место было не последнее, когда в соответственность оному, приняли его в русскую службу прямо коллежским советником перед самым отправлением в Китай. Ему было гораздо за пятьдесят лет, чуть ли не под шестьдесят, и ничто уже в нем не было молодо; ни завидное его здоровье, поддерживаемое, однакоже, тщательными [772] стараниями о его сохранении, ни самая всегдашняя веселость его, часто забавная, но никогда не живая. В нем было слишком много ума, хладнокровия и лености, чтобы иметь злое сердце; зато и чувствительности искать в нем было бы напрасно. Руф (то есть /л. 151/ Рох) Корнилович Сухтелен был человек нынешняго времяни, наиприятнейший эгоист; тогда еще их было у нас мало, и оне почитались добрейшими людьми: и действительно, он словом никого не захотел бы обидеть, по заочности едва задел бы человека легкою шуткой (все опасаясь сделать из него врага, не из чего другаго), но уже не пошевелил бы пальцом, чтоб оказать малейшую услугу. Он все житейское размерил по масштабу; вычислил все приятности жизни, равно как и всю тягость ея, все ея страдания и нашел, что в совершенном спокойствии духа и тела можно единственно обрести блаженство в мире. Он спешил погасить в себе первыя искры страстей, и размыслив, как много стоит труда сделать самого себя счастливым, счел излишним пещись не только об общем благе людей, но и кого-либо из них в особенности; всю нежную заботливость свою обращал к себе и, соблюдая сию нравственную диету, долго и спокойно прожил век.

Он тогда только оставил Голландию, когда Французская революция проникла в нее с оружием, и приехав к брату в Россию, всюду потом за ним следовал. Находясь под крылом у ангела, везде должно было ему казаться раем; холостой, но окруженный почтительным к нему, любезным семейством, котораго не имел он труда ни воспитывать, ни содержать, имел он всякаго рода утешения, и дни его текли без забот, но не без дела. Он любил читать и проводил жизнь у обильнаго для того источника, в библиотеке брата своего. Чего он не знал? И что за необъятная, и с тем вместе для света безполезная была в нем ученость? В первой молодости, когда в числе не совсем потухших страстей оставалось в нем сильное любопытство, ездил он за океан, в голландскую Гвиану. Этот подвиг, для него самаго неимоверный, до того поразил его, что он никогда не упускал случая об нем поговорить, и я сам столько раз слышал названия Демерари, Эссеквебо и Суринама, что затвердил их. Семейство генерала Сухтелена иногда скучало сими частыми повторениями и, может быть, желая чтобы новое впечатление изгладило старое и свежие, любопытнейшие /л. 152/ разказы заменили надоевшие ему, уговорило старика отправиться в Китай.

Из трех переводчиков один был для монгольскаго языка, другой для китайскаго, третий для латинскаго, необходимаго в сношениях наших с иезуитскими миссионерами. Первый из них, надворный советник Игумнов (См. коммент. 1 к док. №  116), дожидался нас на китайской границе. Другой был коллежский ассессор Владыкин (См. коммент. 2 к док. №  34), крещеный киргиз, который, не знаю каким образом, провел несколько лет в Китае, выучился трудному его языку и потому был определен в Иностранную коллегию и получал в ней чины. Он мало говорил, много улыбался и почитался у нас не столько человеком, как запасною вещью, необходимою только на границе и за границей. Третий был коллежский ассессор Христиан Андреевич Струве (См. коммент. 1 к док. №  111), от которого не так легко отделаться, как от двух предыдущих.

С тех пор, как завелась в России дипломатическая часть, служит в ней фамилия Струве безпрерывно, изключительно: она плодуща и многочисленна, и от того нет у нас почти миссии, к которой не был бы приткнут какой-нибудь Струве. Это целый род общих мест, все люди самые обыкновенные, никогда выше, никогда ниже посредственности, которых употреблять не безполезно, слишком возвышать трудно. Из них выродок, то есть, как карло в семействе людей средняго роста, достался на долю китайскому посольству. Он был как сухарик, тоненькой и крошечный, тих нравом, нежен сердцем, пылок воображением. Путешествие, которое начинал он с нами, было для него не первое в [773] этом роде; лет двенадцать перед этим находился он в свите Кутузова, когда после Ясскаго мира, ездил он послом в Константинополь; восточные обычаи ему уже были известны. Он был тогда еще невинный юноша и любил предаваться мечтаниям, среди коих один раз забрел он в какое-то место, далеко от жилищ, где был встречен наедине неистовым янычаром, который жестоко оскорбил его честь, сие произшествие сильно подействовало /л. 153/ на его нервы и навсегда оставило в нем приметную робость. Он с ребячества исполнен был религиознаго чувства; на беду его явились мистические писатели: Сведенборг, Эккартсгаузен и Юнг-Штиллинг; чтение сих авторов, в которое погрузился он, изсушило и без того уже тощий мозг его. Он стал грезить наяву и всем разказывать, как на Невском проспекте середь дня видел он отца своего, давно уже умершаго, в алмазных сапогах; житель другаго мира не мог сообщаться с ним языком смертных, а хотел показать ему, что он на пути к вечному блаженству. В Петербурге все предвещало, что бедный духовидец будет жертвой и забавой ветреной нашей молодежи. Мне одному был он жалок: его простодушие, его детская улыбка, когда изредка бывал он весел, даже неудовольствие, которое показывал он, как ребенок, который дуется и не смеет заплакать, все располагало меня к состраданию, которое, не понимаю, как другие не разделяли.

Никакого сожаления не возбуждал во мне другой чудак, также отмеченный еще в Петербурге мелом и назначенный кандидатом в придворные шуты Головкина: этот был зубаст, громогласен и всем так и резал правду. Русской живописец, Андрей Ефимович Мартынов (См. коммент. I к док. №  182), действительно был чрезвычайно смешон. Он был не без таланта, и хотя он почитал себя выше Рубенса и едва ли не выше Рафаэля, имя его не блестит в художественной нашей летописи, и Академия не гордится его произведениями. Виноват и каюсь: маленькой лестию успел я овладеть им, и когда бывало разсержусь на кого из сильных, то заряжу его своею злостию и из уст его, как из отверзтия пистолета, пущу выстрел. Бывало, бесясь, расхохочутся, но впоследствии, замечая, что не всегда он неудачно замахивается, а иногда довольно тяжело умеет ранить, стали реже его дразнить и более остерегаться.

Два рисовальщика, данные ему в помощь, Александров и Васильев (См. коммент. 1, 2 к док. №  75), довольно хорошо знали свое дело, но были замечаемы тогда только, когда приносили и показывали свои рисунки. Ни который из /л. 154/ них не прославился после в живописи.

Главным медиком при посольстве был Реман (См. коммент. 1 к док. № 82), только что прибывший из Германии. Это путешествие и знакомства, которые оно ему доставило, было первым его успехом в России; но и без того имел он все, чтобы сделать себе в ней имя и состояние, был умен и добр, весел и осторожен, искателен и благороден, а как врач учен и искусен. К счастию, кажется, никто не имел нужды прибегать к его помощи в продолжении нашего странствования, и по окончании его почитался он только приятным собеседником. Известность приобрел он вскоре после того, жил счастливо и умер гражданским генерал-штаб-доктором.

Штаб-лекарь Гарри (См. коммент. 2 к док. №  82), англичанин, взятый прямо с корабля и посаженный в посольскую коляску, был молод, красив, молчалив, гораздо сериознее Ремана, и также, как он, не имел у нас случая показать своего искуства. После того служил он при дворе.

Уф! Как я устал, и как бы хотелось скорее кончить сию длинную номенклатуру! Но когда я упомянул даже о фельдъегере Штосе, то как же [774] пропустить графа Ивана Потоцкаго (См. коммент. 16 к док. №   78), просвещеннейшаго и оригинальнейшего из поляков, который по случаю отправления нашего посольства был принят в русскую службу тайным советником.

Как не говорить о людях, составлявших у нас ученую часть, которой управление или, лучше сказать, направление, поручено было сему Потоцкому? Он почти столько же, как и старший брат его, граф Северин Осипович, умел науке давать удивительную привлекательность и нас, невежд, заставлял приступать к ней не только без боязни, но и с особенным наслаждением. В исторических и других изысканиях своих был он упорно трудолюбив как немец, а в заключениях, кои выводил он из своих открытий, легкомыслен как поляк. Неутомимыя его упражнения, безпрестанное напряжение умственных сил, вместе с игривостию самаго живаго воображения, кажется, были несколько вредны для его разсудка. Говорят, что жемчужины не что иное, как накипь в морских раковинах, их болезнь: так точно и легкое повреждение разсудка у Потоцкаго произвело прекрасные перлы — два французских романа. Немногие, кои читали их тогда, дивились их смелой новости; в них /л. 155/ был виден наблюдатель и мечтатель, и изобретатель, и светский, и ученый человек. Кажется, в них также можно видеть и тип нынешних романов; оне, по крайней мере, могли бы служить им образцами — так все безобразные, отвратительныя и ужасающие предметы в них скрашены искусством и пристойностию автора.

Странности его были заметны в самом наряде; он был в одно время и небрежен, и чистоплоден (Так в тексте), совсем не заботился о покрое платья своего, но всегда был изысканно опрятен. Иногда по недосугам не имел он времяни дать обрезать себе волосы и они почти до плеч у него развевались, как вдруг, в минуту нетерпения хватал он ножницы и сам стриг их у себя на голове и вкривь и вкось; после чего, разумеется, смешил всех своею прической. В отношении к Головкину вел он себя отменно прилично, не подавал ему ни малейшаго повода к неудовольствию, зато и не баловал излишнею почтительностию. Всегда углубленный в науку, он заслонял себя ею от наших сплетен, хотя и жил посреди их: он был немного кривобок и правое плечо было у него выше леваго; имел лице бледное, черты довольно приятные, глаза голубые, и, нет в том сомнения, точно помешанные.

Он уже несколько лет был женат на одной из двенадцати или пятнадцати дочерей графа Потоцкаго же, Феликса, котораго в переводе поляки называли Щенсным, то есть счастливым, вероятно, потому, что он весьма счастливо изменял старому своему отечеству, сыновья же сего Феликса, чтобы загладить его преступление, изменяли новому, а дочери изменяли только мужьям. Ту, которая была за нашим Яном Потоцким, звали Констанция, хотя она была непостоянна, как все польки, ни более ни менее, и муж любил ее без памяти, хотя она была хромая и хотя она его терпеть не могла, потому что почитала горбатым. Несколько лет спустя после нашего путешествия она бежала от него с каким-то родственником, но по крайней мере не хотела, подобно другим своим соотечественницам, вмешивать религию в дела распутства, не разводилась с ним и не выходила ни за кого замуж. В отчаянии о ея потере он зарезался бритвою./л. 156/

Профессор астрономии, статский советник Шуберт (См. коммент. 2 к док. №  68), почитался в посольстве старшим между своими собратиями. Что мне говорить о его знании? По науке своей он давно уже у нас знаменит и препрославлен: только несколько слов о его наружности и характере. Он был длинный, сухощавый, учтивый, но иногда весьма сердитый и взыскательный старик. С самого начала не полюбился он Головкину и окружавшей его молодежи. Чтоб осадить его гордость, [775] старался посол держать его наравне с другими профессорами, которыя и по летам могли бы годиться ему в сыновья. Сам же Шуберт, забывая, что он князь звездочет, мало дорожил своим достоинством и предпочитал ему светския отличия; он видел в себе генерала, потому что на шляпе имел плюмаж, а на шее фальшивым блеском сияющий огромный Аннинский крест, еще довольно редкий, носящих который простый народ величал тогда превосходительством. При нем официально находился шестнадцатилетний его сынок, ласковый, белокуренький мальчик, ныне седовласый несносный старик; тогда по квартирмейстерской части едва произведенный подпоручик, ныне генерал-квартирмейстер.

Другие профессоры, коих было 4, немного более могли похвалиться расположением к себе посла, и если Шуберт довольно явно ненавидел его, то и они тайком не менее его презирали. И, по-моему, это было бы несправедливо, если б сие чувство с обеих сторон не было взаимное. Презрительное негодование едва было заметно только в Клапроте (См. коммепт. I к док. №  83), и он действительно из них, более всех, заслуживал уважения. Впоследствии отомстил он посольству маленькой немецкой брошюркой, в которой представил все безразсудство главных его действующих лиц. Он занимался, кажется, частию историческою и словесною.

Для занятий по части естественной истории посланы были три профессора: Редовский (См. коммент. I к док. №  70) по минералогии, Адамс по зоологии и Панснер (См. коммент. 4,3 к док. №  68) по ботанике. Все четверо были ребята довольно молодые; один только Редовский перешел за тридцать лет. Он был прусский поляк, Адамс же русской немец; первый ничего не знал ни по-польски, ни по-русски, другой плохо говорил по-немецки и вообще совсем не похож был на ученаго. А еще менее Панснер, невысокий, но плотный, широкоплечий, плосколиций, обжорливый здоровяк, /л. 157/ мало говоривший и, по-видимому, мало думающий и мало занимающийся, до того, что многие сомневались в его знании. Трое - Клапрот, Редовской и Панснер были выписные из Германии, один только Адамс доморощенный. Примечательнее и приятнее всех мне казался Редовской, человек кроткий, влюбленный в науку, при весьма незавидном здоровье. Он один только не воротился из китайского посольства; на обратном пути он остался в Сибири и за новыми открытиями отправился сначала по Лене в Якутск, а оттуда в Охотск, где и погиб от убийственнаго его климата.

Под начальство графа Потоцкого и начальником над офицерами свиты по квартирмейстерской части поставлен был полковник Феодор Филлипович Довре (См. коммент. 4 к док. №  158), полуфранцуз, родом из Брабанта, когда он принадлежал еще Австрии, в первой молодости находившийся в польской службе и перешедший потом из нея в русскую. С отличным образованием и большою опытностию, он умел со всеми быть хорош. Не добр и не зол, не безобразен и не красив, а как умный и ученый, если не великий богач, то, по крайней мере, весьма достаточный человек, он находился в посольстве, вероятно, как и везде, не возбуждая ничего чрезвычайнаго и не творя ничего отменно замечательнаго. Никого не обгоняя и не отставая ни от кого, всю жизнь прослужил он в военной службе, бывал в сражениях и никогда не дал молве ничего сказать о себе. Златая посредственность, и не просто посредственность была его уделом. Он давно полный генерал, но по глубокой старости, кажется, нигде не употребляется.

Капитан Теслев (См. коммент. 5 к док. № 158) и четыре подпоручика: Теннер, (См. коммент. 7 к док. №  158) Иванов, Богданович (См. коммент. 10 к док. №  158) и Мошинской даны были в его распоряжение, где будет возможно, для снятия планов в Китае. Все они как будто были выточены по форме, [776] данной генералом Сухтеленом, их начальником и образователем; им отзывалось от них; такое же как и в нем смирение без низости и ученыя сведения без педантства. Чувствительный Иванов рано кончил жизнь самоубийством, а Мошинский пропал для меня без вести. Другие же все генералы, и один из них, Теслев, исправляет должность финляндскаго генерал-губернатора. /л. 158/

Кажется, конец! Но нет, еще не совсем. Какия-то еще две-три фигуры в рясах, как будто сквозь туман являются моей памяти и между ними немного более явственное лицо двадцатипятилетняго (Слово: двадцатипятилетнего вписано карандашом над строкой) архимандрита Апполоса (См. коммент. I к док. №  99), начальника Духовной миссии, отправленной с нами для смены прежней, для коей кончился положенный десятилетний срок. Архимандрита, его монахов и студентов мы редко, почти никогда не видели; наши сильные не больно уважали православие, Головкин был реформат, Потоцкий католик, а Байков не принадлежал ни к какой вере. Мне Апполос казался что-то жалок: ему не было более двадцати пяти лет от роду, а в отношении к свету, это еще младенчество для человека, который никогда н покидал стен Духовной академии. Если б молодой монах, при всей неопытности своей, хотя и в другую часть света, в новый для него мир, подобно предшественникам своим, отправлен был обыкновенным путем и порядком, то после десяти лет, созрев в Пекине, он со сведениями, другим малоизвестными, воротился бы в отечество свое примечательным лицем. Но на его несчастье он попался в вертлявое, насмешливое посольство, не был с ним принят и после меня, говорят, наделал каких-то глупостей. Дорого и долго он за них платил, ибо, как я слышал, он и поныне только что архимандритом в каком-то отдаленном монастыре.

Приготовления наши к отъезду были самыя веселыя и забавныя. В нежном попечении о подчиненных сам посол, разумеется по-французски, сочинил для них длинную инструкцию (См. док. №  156), с которой до сих пор храню я копию, и в которой предписывает он им разныя средства к предохранению себя от великих бедствий, угрожающих им на ужасном пути, им предстоящем, хотя бы пораспросил он немного сибиряков, чтоб не быть так смешным. Право, можно было подумать, что чрез Нубию и Абиссинию надлежит нам проникнуть во внутренность Африки. Сие творение мудраго его предвидения читали мы все и даже переписывали с благоговением.

Исключая военных, всем чиновникам посольства, какого бы ведомства они ни были, выпросил граф Головкин мундир Иностранной коллегии, который тогда был очень прост: зеленый с белыми пуговицами и черным бархатным воротником и обшлагами. Он сделал более: он испросил дозволение украсить его богатым серебряным шитьем, котораго /л. 159/ он тогда еще не имел, и вместо обыкновенных статских шпажек носить нам форменныя военныя сабли на черной лакированной, через плечо носимой перевязи, с вызолоченными, бронзовыми двухглавым орлом и вензелем императора. В дополнение, вместо шляпы даны нам были зеленыя фуражки, похожия и на кивер, и на каску, также с прибавкою серебрянаго шитья. Как хотелось сим нарядом щегольнуть нам в Петербурге! Но как театральный костюм, имели мы право надеть его только при выходе на сцену, то есть при выезде за заставу.

Мои занятия в Петербурге при посольстве были довольно маловажны, они ограничивались еженедельным дежурством в зале (она же и канцелярия) посла, которая служила входом прямо в его кабинет. От переписки бумаг уклонялся я не от лени, а, во-первых, потому что из моих товарищей только 3 плебейския фигуры, Корнеев, Юни и Клемент были на то посвящены, и потому, во-вторых, что сие поставило бы меня в зависимость или от Байкова, который мне казался нестерпим, или от Доброславскаго, который был мне жалко [777]смешон; вместе с патрициями Перовским и Тепловым старался я все становиться в ряд величаво праздных камер-юнкеров и лез прямо к послу. Не знаю, худо ли, хорошо ли я делал, что не скрывал отвращения своего от Байкова? Еслиб я более умел владеть собою, то, может быть, он меня бы полюбил; зато сделался бы со мною фамилиярен и стал бы повелевать. Но он возненавидел меня; не смею сказать, чтоб боялся меня, но, по крайней мере, не позволял себе ни малейшей неучтивости; был только что холоден и тайком только против меня одного старался возбуждать посла. Что же вышло из того? Правда, я один только сделался предметом если не гонений, то частых придирок и нападок. Например, если я опоздаю на дежурство или по болезни не могу на него явиться, то имянем Головкина посылается доктор Реман меня свидетельствовать; иногда какое-нибудь нескромное слово мое перетолковывается Байковым. Затем обыкновенно следовали наедине личныя объяснения с послом; я их не боялся, я уже знал, как обходиться с французами: маленькая лесть, всунутая в оправдание, тотчас обезоруживала его и дела мои шли /л. 160/ потом лучше прежняго. Байкову никак не удалось тогда почать меня.

От дел посольства перейду я на несколько строк к семейным делам моим.

Как будто мне на смену прибыл брат мой Павел, старший и отставной, он не долго им оставался, ибо следующим летом опять вступил в проклятый Провиантский штат. Он остановился у меня, и нам втроем с Загоскиным было немного тесненько. Тут надобно сказать, что и с сим последним сделалось. По протекции Злобина, когда, впротчем, никакой протекции на то не было нужно, определили его в Канцелярию государственнаго казначея Голубцова, и мне казалось, что канцелярские занятия и ему не совсем по сердцу.

Другой брат мой, Николай, ожидал тогда быть отцом. Женатые люди, кои не имеют высоких чинов, редко остаются в военной службе, особливо когда нет войны. Неудобныя помещения в маленьких городах, иногда в бедных селениях, частыя переходы делают для семейств их жизнь весьма тягостною.

Брат мой подал в отставку и был уволен с чином подполковника. В то же время 1 [или] 2 марта 1805 года жена родила ему сына, которому в честь родителя моего, конечно уже не мне (Так в тексте), дано было имя Филиппа. Супруги были довольно молоды, чтобы надеяться видеть его большим; но им не суждено было испытать великих горестей и радостей родительских. Пробыв несколько месяцев в Воронеже, они к концу лета приехали на житье в Пензу.

От сего города не слишком далеко пролегала дорога в Сибирь. Я улучил удобную минуту, чтобы мимо Байкова выпросить у графа Головкина дозволения отправиться сперва одному для прощения с родителями, а потом уже в Казани дожидаться прибытия посольства. В разговорах с глазу на глаз посол всегда был ко мне весьма снисходителен. Итак, 21 мая, благословясь, отправился я в дальний свой путь.

Глава осьмая

(Далее нами опущен раздел главы восьмой — ”Отъезд в Пензу по дороге в Китай” о посещении Ф. Ф. Вигелем родственников в Пензе (л. 161-164) и следовании от Пензы до Симбирска (л. 165-166))

/л. 167Казань

В нескольких верстах от Симбирска погода разгулялась и небо опять просияло, но вскоре потом сокрылось от глаз моих; крепкой сон одолел меня и я проспал почти до самаго вечера. Выехав из одной грязной деревни, где должен я был починить колесо, где поел и напился чаю, узнал я, что зовут ее город Буинск. На другой день часу в десятом утра приехал я в Услон, деревню в семи [778] верстах от Казани, на превысоком и прекрутом берегу Волги лежащую. Тут в первый раз увидел я издали нашу Татарскую столицу и у ног моих царицу рек в настоящей красе ея. Я говорю в настоящей, а не в полной, ибо она возвратилась уже от ежегоднаго посещения, которое она делает Казани, и вошла в берега свои.

Но и тут переправа через нее была продолжительна и, мне показалось, опасна. Ровно в двенадцать часов 21 июня приехал я в Казань.

Я из Петербурга имел письмо к одному молодому человеку от отца его, богатаго купца Василия Васильевича Евреинова, который в столице хлопотал по делам своим, видел меня у Злобина и предложил остановиться в собственном его Казанском доме. Этот дом находился близ крепости, против Гостинаго двора, на самой главной улице, которой имя я теперь забыл. Я прямо туда въехал, но мне сказали, что молодой хозяин кому-то дом свой отдал на лето, а сам живет за городом на мыльном заводе. Куда мне было деваться? Мне рядом указали на немецкий трактир. Хозяином его был Иван Иванович Шварц; столь же пошлое имя между немцами, как Смирнов и Попов между русскими. Мне все в нем показалось шварц, и рожа, и душа, и я не ошибся. Нельзя себе представить, как немцы в старину у нас бывали дерзки; по всему было видно, что этот человек из простых мужиков; он был грубиян и плут, с проезжими обходился невежливо и драл с них без милосердия, а у него останавливались и его покровительствовало губернское начальство. За то, разумеется, и с ним был он почтителен и угодителен. Приезжие из уездов и соседних губерний в это время скупились и стыдились жить в гостинницах, а родные и знакомые, преследуя своим гостеприимством, их до того не допускали. /л. 168/ Одна только необходимость заставляла никому не знакомых людей, как я, селиться в единственном заезжем доме сего большего города; и потому-то Шварц вымещал на них свои недоборы и видел в них беззащитныя жертвы своей алчности. Он был не простой трактирщик, а вместе с тем и содержатель клуба или Благороднаго собрания; оно помещалось в сем же самом доме и имело пребольшую залу, в которой по зимам танцевали.

Как от публичнаго лица в Казани, надеялся я от г[осподина] Шварца узнать что-нибудь насчет проезда чиновников посольства. Он мне отвечал, что мало о том заботиться, но слышал однако же, что какия-то посольския обозы проходили через Казань. Уставши от дороги, я после обеда лег отдохнуть, а слугу своего послал между тем поразведать о том в городе. Он ходил не даром и к вечеру пришел мне сказать, что улицы через две от нашего жилица один купеческий пустой, просторный, каменный дом отведен под постой для посольства, что все принадлежащие к нему в нем останавливаются, и что даже в то время наполнен он приезжими.

Рано поутру на другой день пошел я туда и нашел Шуберта с сыном, Довре со всеми его офицерами и лекаря Гарри. Мы дотоле были мало знакомы, но, как будто на чужой стороне, встретились дружески. Вот что узнал я от них; чтобы не иметь затруднения в людях, граф Головкин разделил весь наш поезд на десять, не помню, на двенадцать отделений, отправляя через три или четыре дни одно после другаго. Граф Потоцкой с четырьмя профессорами открывал шествие; за ним следовала Духовная миссия, Шуберт и Довре составляли третье отделение. В следующих за тем отделениях, каждое под управлением котораго-нибудь из не столь важных чиновников, Осипова, Алексеева, Корнеева и других, везены были все тяжести посольства; богатые подарки императору и его двору, палатки на всякой случай, множество дорожных складных мебелей, большой казеный серебряный сервиз для нашего употребления и мало ли чего; между прочим целый оркестр музыкантов. Всю эту истинно царскую помпу, заключал посол со штатом своим и Канцелярией (См. док. №  91,108,126). Меня к тому Байков не подпустил, а приписал к предпоследнему отделению, коим заправлял камер-юнкер Нелидов. Следственно, /л. 169/ долго еще мне было дожидаться [779] своей очереди, и мне предстояло довольно времяни, чтобы изучить Казань и соскучиться в ней.

Любезные мои товарищи приглашали меня уместиться с ними, но сего предложения я принять не мог. Правда, дом снаружи и внутри был очень хорошо выбелен, зато более уже не спрашивай, ни зеркальца, ни занавески; две, много три досчатые кровати и несколько больших столов из простаго дерева составляли всю его меблировку. Старику Шуберту отвели уголок попокойнее, прочие же жили с неприхотливостию совершенно военною; каждая комната была в одно время и спальня, и столовая, и чертежная, ибо столы были покрыты планами и рисунками, и все спали, кажется, вповалку.

Погуляв по городу, прежде нежели возвратился я домой, зашел я в дом Евреинова, чтобы узнать, каким образом могу я сыну доставить письмо, данное мне отцом. Я взошел по леснице, не встретив никого в передней и, пройдя первую большую комнату, во второй нашел я сидящих три дамы — одну старую и две молодых; я извинился перед ними в своей нескромности и объяснил причину моего внезапнаго посещения; они просили меня сесть, и знакомство сделалось у нас очень скоро. Пожилая барыня была Анна Давыдовна Кикина, урожденная Панчулидзева, сестра весьма известнаго в наших местах саратовскаго вице-губернатора; другая же две были ея дочери, одна замужняя и одна девица. Муж старшей дочери, служащий в провиантском штате подполковник Шеварев, находился в каком-то свойстве с Евреиновыми и жил тут у них даром. Ничего не могло быть благосклоннее моих новых знакомых, они взяли у меня письмо к хозяину дома, и как приближался обеденный час, то есть было более двенадцати часов полудня, пригласили с собой обедать. Вскоре пришел и зять госпожи Кикиной, и мы сели за стол. Анна Давыдовна должна была смолоду быть очень хороша собою: грузинские правильные черты сочетались на лице ея с белизною северных женщин; в ней виден был тот природный ум, который угадывает законы общежития; старшая дочь ея, Шеварева, была хороша и глупа, меньшая дурна и ума самаго приятнаго; о зяте не стоит и говорить. Я чрезвычайно обрадовался сему, первому нечаянному /л. 170/ знакомству. Пенза, которая от Казани отделена одною только Симбирскою губерниею, тогда почти столь же мало имела с ней сношений как с Гамбургом, и потому из нее я ни к кому не мог быть адресован.

Тот же день в сумерки приехал ко мне получивший уже письмо от отца своего Иван Васильевич Евреинов и стал убедительно просить меня переехать к нему на завод, который, хотя и находился в двух с половиною верстах от места моего жительства, но был смежен с городом. Для пешехода разстояние ужасное; возражения мои победил он обещанием дать в полное распоряжение мое легонькия дрожки с парою борзых, отчаянных коней, которые, по моему велению в один миг вихрем будут переносить меня куда угодно. Против этаго устоять я не мог; нервы у меня не были разстроены, я не был таким трусом как ныне, и скакать мне казалось блаженством. Уже было поздно и мы положили, что перенесение мое совершится в следующее утро.

Три чистыя, покойные комнаты, которыя сам он занимал, уступил мне хозяин мой и перешел на отцовскую половину. Он был человек лет двадцати пяти, высокий, сухощавый и смуглый, добрый и степенный своею бережливостью, разчетливостию, трудами, безпрестанно поправлявший дела отца своего, котораго предприимчивость часто грозила им раззорением. Я начал жить на всем готовом, но скучал уединением, вел себя весьма нескромно, целый день разъезжал и возвращался домой только что обедать и ночевать. А добрый мой хозяин хотя бы взглядом упрекнул меня за невнимание к нему. Не понимаю, из чего он бился? И, говоря языком нынешняго века, спрашиваю у себя, на какую потребу бы был ему молодой человек, котораго он дотоле вовсе не знал и в это время мало видел? Да так просто, представился случай одолжить, а такие люди ни за что его не пропустят. Если он ожидал [780] благодарности, то и в этом ошибся, ибо вскоре потом забыл я и одолжение его, и его самаго, и только теперь с чувством о том вспоминаю. Пусть ныне поищут подобных ему людей.

Житье в Казани для свитских офицеров было еще приятнее, жители ея носили их на руках; не довольствуясь каждый день звать их обедать, оне посылали к ним на дом множество съестнаго, сухарей, кренделей, пирогов, пирожков и тому подобное. Эти господа не без сожаления разставались с сим городом, и, дабы сделать /л. 171/ меня участником и преемником изобилия, в коем оне находились, полковник Довре накануне отъезда своего повез меня в некоторыя из тех домов, с коими успел познакомиться.

Между прочим заехали мы к одному члену Военной коллегии, генерал-майору Петру Дмитриевичу Бестужеву-Рюмину, который находился тут на следствии по одному пустому делу в Провиантской комиссии; он давно его кончил, но медлил отъездом, чтобы продлить приятную для него ролю ревизора. Он прежде того был адьютантом у наследника и вместе с тем шпионом, приставленным к нему Павлом Первым, о чем император узнал по вошествии на престол; разумеется, что он его при себе не оставил, однакоже и не почел его достойным своей мести. Это был препустейший человек в мире, который тщетно силился придать себе какую-то важность; природа и обстоятельства тому препятствовали. Он нахальным образом поселился в доме у губернатора, который тогда был в отсудствии, и без его ведома, на его счет приказывал готовить себе кушанье и даже на сии обеды звал гостей.

Пока мы с ним разговаривали, приехал губернатор из дороги и, наморщась, весь запыленный, вошел в комнату: Бестужев встретил его как ни в чем не бывало, а мы с Довре, натурально, ему представились. Он, как умел, нас приветствовал и пригласил на другой день обедать: Довре, поблагодаря, извинился отъездом.

Этот губернатор, Борис Александрович Мансуров, был человек вдовый, довольно пожилой, отменно добрый, до губернаторства находившийся все в военной службе. Не знаю почему искал я в нем сходство с отцем моим, но кроме доброты и честности, никакой не находил: вообще он был очень любим, но мало уважаем, что происходило от вредной для власти со всеми фамильярности. Дни в два мы коротко с ним познакомились, и он успел уже мне жаловаться на безстыдство Бестужева, который мало что без его приглашения живет в его доме, но и позволяет себе в нем хозяйничать. Видно я казался ему менее тягостным, ибо он признался мне, что более для того желает выжить Бестужева, чтобы меня поместить у себя. Дело было трудное, едва ли возможное, и потому губернатор придумал другое средство, чтобы приблизить меня к себе. В Казани было два брата, Порфирий и Христофор Львовичи Молоствовы, /л. 172/ весьма богатые и уважаемые помещики, которые летом жили в деревне. С ними, и особенно с первым жил Мансуров в тесной дружбе. Дом сего Порфирия Молоствова находился напротив губернаторскаго и, располагая им как собственым, он предложил мне занять в нем две-три комнаты. Он был не слишком веселаго нраву, но любил веселость и молодежь и ею окружал себя. В числе его приближенных находился, по-моему, тогда не совсем молодой человек, Андрей Андреевич Нечаев, шурин Молоствова, который также жил в сем доме, и которому поручил он угощать меня.

О перемещении своем гордо возвестил я Евреинову, как будто об освобождении от плена. Добродушие сего почтеннаго человека заставило его думать, что он чем-нибудь не угодил мне, оскорбил меня: он начал извиняться, тогда я почувствовал что-то похожее на угрызения совести и первыми ласковыми словами спешил его успокоить.

Тут началась для меня самая веселая жизнь в холостой губернаторской компании, так что я не имел никакой нужды ездить в те дома, куда Довре возил меня знакомить и которые летом никогда, или по крайней мере на короткое [781] время не разстовались с городом. Примечательны были только два семейства, коим я был представлен и коих, в свою очередь, не излишним считаю представить сдесь читателю.

Отставной сенатор Феодор Феодорович Желтухин жил тогда в Казани; при Екатерине был он вятским губернатором. Жителей сей губернии, почти все казенных крестьян, управляющие оною, кажется, и поныне почитают своими собственными; видно, что г[осподин] Желтухин слишком сильно в том убедился, ибо его призвали к ответу в Петербурге. Суд продолжался, медлил приговором, а покамест теснил обвиненнаго, и все высосаное им мало-помалу из него выжимал. Наступило грозное царствование Павла. Желтухин решился на отчаянное средство. Он явился в приемный день у генерал-прокурора с запечатанным огромным пакетом в руках: в коротких словах изобразил он унижение, в котором находился, угнетение, которое терпит, и при всех просил тщательно разсмотреть заключенные в пакете бумаги, которые, до его уверению, послужат к совершенному его оправданию. /л. 173/ Вельможа, котораго благодарность не дозволяет мне назвать, довольно разсеянно приказал секретарю принять пакет из рук его и отнести к себе в кабинет. Там наедине принялся он разсматривать документы и насчитал, говорят, до ста тысяч неоспоримых доказательств в его пользу; вытребовал дело, доложил императору и через два дни Желтухин из подсудимаго в Сенате пересел в судящие. Тут поспешил он вознаградить себя за понесенные убытки; и сделал хорошо, ибо при Павле, как известно, даже на неподвижном месте сенатора никто долго усидеть не мог. Он был отставлен и выслан из столицы.

Сей почтенный человек был не любящ, не любезен и не любим. Жил он уединенно, посещали его немногие, но при встречах все оказывали ему те знаки уважения, в которых тогда летам и званию отказывать было не позволено.

Когда Довре привез меня к нему, он поблагодарил и его, и меня. Брат его, Алексей Феодорович, о коем мимоходом я упомянул, был городничим в Саранске и находился под начальством отца моего: это одно уже располагало его быть со мною ласковым и дни два спустя прислал он звать меня обедать. Этаго обеда я не забуду: я не говорю о столе, который мог быть очень хорош или очень дурен, я не мог судить о том, ибо все что у меня было перед глазами, отнимало у меня апетит.

Нас было только четверо, хозяин с женою и дочерью, да я четвертый. Никогда, ни прежде, ни после не встречал я лиц, более выражающих злобу, как лица обеих супругов, Феодора Феодоровича и Анны Николаевны, урожденная Мельгуповой. Между тем привычная улыбка не покидала их уста, но в ней было что-то презрительное и злорадное, с такою улыбкою убивают врага, и она становилась нежнее, когда только взоры супругов, созданных друг для друга, встречались между собою. Разговор со мною хозяина был вежливый, совсем не глупый, но весьма обыкновенный; видно, что в приглашении меня последовал он только принятому обычаю. А я охотно бы избавил его от того: худоба, бледность и вечный трепет слуг, глубокая печаль и страх, изображенные на чертах замужней, разводной его дочери Каховской (Сверх того было у них четыре сына, из коих известны. Старший, Сергей Феодорович, был трус и неуч, другой, Петр Феодорович умен и храбр, но оба злы и жестоки. Оба кончили путь генерал-лейтенантам; последний умер председателем молдавского Дивана, во время последней Турецкой войны), молчание ея и потупленные взоры, все /л. 174/ мне показывало, что я нахожусь в царстве ужаса, как городская молва вслед за тем мне подтвердила. Вставши от стола я спешил вон и, к счастью, меня не удерживали. Выходя из сего дома, мне пришла смешная мысль сравнивать себя с Даниилом, когда по милосердию Божию он изходит невредим из львиной ямы. [782]

Другое семейство, с которым меня познакомили, также слыло немного добрее Желтухиных, но, по крайней мере, не посетители его могли на то жаловаться. У Ивана Осиповича и Натальи Игнатовны Юшковых было пять сыновей и столько же дочерей, от сорока лет до пятнадцати и ниже; и это было менее половины новорожденных ими детей; большую же половину они похоронили. Только у нас в России и то в старину, смотрели без удивления на такое плодородие семейств, коим более принадлежит название рода и племяни. Никуда так охотно не стекаются гости как в те дома, где между хозяевами можно встретить оба пола и все возрасты. Вот почему дом Юшковых почитался и был действительно одним из самых веселых в Казани. Старшие сыновья служили в Преображенском полку; двое из них, один недавно вышедший в отставку, а другой по болезни в отпуску, находились тогда при родителях и помогали им принимать гостей.

Не в столь веселый, но более приятный дом повез меня губернатор Мансуров, ко вдове одного из предместников своих, князя Семена Михайловича Баратаева, матери пяти красавиц. Одну из них и, как уверяли меня, самую прелестную, я не нашел; смерть похитила ее у семейства за месяц до моего приезда. Черное платье и печальный вид делали еще трогательнее красоту четырех оставшихся. Без блестящаго воспитания, без малейшаго кокетства, все они были привлекательны и как ни хороши были собою, поговорив с ними немного, можно было почувствовать, что наружность их только красивый футляр, вмещающий в себе нечто более драгоценное — ангельскую душу. Как мать, так и дочери были приветливы и скромны, и все в доме сем показывало благочестие и пристойность./л. 175/

Как бы мне не позабыть пару добрых людей, которые сами старались со мной познакомиться: старика комменданта, генерал-майора Кастелли, и жену его, Софью Васильевну, урожденную Нелюбову. С италианским прозванием, был он простой русской солдат, не знал никакого иностранного языка и даже походом Суворова в Италию, в котором находился, не умел воспользоваться, чтобы выучиться по-итальянски. Жена его имела недостаток, дурную привычку (пороком, право, называть грешно) все разсказываемое преувеличивать. Примечательно, что в ней это было врожденное, общее со всеми членами ея семейства; братья, сестры, все без красного словца ступить не могли. Из них я помню одну генеральшу, Елисавету Васильевну Репнинскую, которую знавал я в Киеве и артиллерийскаго генерала Василья Васильевича Нелюбова, которыя искуство сие доводили до совершенства; и он сам, бывало, шутя говорил: ”Нелюбова не слушай, а лгать не мешай”. Добродушие казанцев не дозволяло им ни оспаривать госпожу Кастелли, ни подымать ее насмех.

Не знаю, что мне сказать об обществе, в котором я жил? Молодых людей, служащих и неслужащих, окружавших тогда губернатора, всех до одного я помню, но сделаю, будто их перезабыл, потому что, право, оне того стоют; ни одного порока, ни одной доблести. Каковы были оне, таково было казанское общество, или, по крайней мере, та часть его, которую в трехнедельное пребывание успел я узнать. А между тем собирались, разговаривали без умолку, толковали, а о чем? Бог весть, хотя бы об собаках или об урожае. Ан нет! Ни пересудов и злословия, ни политики, ни литературы, а так, какой-нибудь вздор взбредет не на ум, который тут не вмешивался, а на язык и как на жернове начнет перемалываться. Однакоже, не худо ли я делаю, что почти с пренебрежением говорю о том, что меня самаго тешило и тогда как я сам все зря говорил. Вспоминая вечныя претензии, вечную клевету, грубыя, иногда язвительныя шутки пензенския, я как будто успокаивался веселым, безвинным казанским пустословием.

Новорожденный Казанский университет видел я в пеленках. Кончились первыя его экзамены, и я присудствовал на торжественном акте, когда /л. 176/ призы раздавали студентам. Строение было доволно обширно, не то что после, [783] когда его распространили, но ныне нет ни одной гимназии, которой публичныя испытания не представляли бы зрелища, более уважения возбудающаго. Чтобы дать понятие о степени младенческаго его ничтожества, скажу только, что Яковкин был тогда его ректором.

Дважды пламя пожирало Казань после того, как я был в сем городе, и он, говорят, в новой красоте подымался из развалин. С тех пор, как я его видел, должен был он весь перемениться и, может быть, теперь я не узнал бы его. Но и тогда по населению, по числу и прочности зданий, если не по красоте, мог он действительно почитаться третьим русским городом, ибо Рига — немецкой, Вильна - польской и Одесса — вавилонский город. Сначала ожидал и искал я в Казани азиатской физиономии, но везде передо мной подымались куполы с хрестами, и только издали глаза мои открыли потом минареты. Казань, сколько могла, старалась рабски все перенимать у победительницы своей, Москвы; в шестнадцатом и семнадцатом столетии Россия повелительно, а не всепокорно делала завоевания, как в восемнадцатом и девятнадцатом веке. Не знаю, почему госпожа Сталь называла Москву татарским Римом; гораздо справедливее и основательнее можно назвать было Казань татарской Москвой; также Кремль, также древние соборы и храмы в одном стиле и современные московским церквам, ибо новое зодчество началось у нас при обеих Иоаннах. Купцы, чиновники и мелкие дворяне, также как в Москве за Москвой рекой и за Яузой, жили сдесь за Казанкой и за Булаком. Сплошное каменное строение было при мне только по Большой улице и вокруг так называемаго Чернаго озера; тут были все публичныя здания, торговля и жило лучшее дворянство; в других кварталах каменное строение мешалось с деревянным.

На самых окраинах города поселены были первобытные жители Казани, побежденное племя татарское. Там только, когда я жил на заводе Евреинова, мог я часто их встречать. Я заходил в их мечети и безвозбранно смотрел на их моление. /л. 177/ Я любил их смелый, откровенный взгляд, их доверчивый характер, одной храбрости русских они бы не уступили, но хитрость и соединенныя силы их задавали. Примечательно, что хотя оне народ торговый, а никто из них не богатеет подобно русским купцам, которые в глазах их делаются миллионерами; стало быть и в оборотливости наши их превзошли. Из их древностей, видел я только в крепости какия-то переходы, бывшия при царице Сумбек и носящия ея имя. В окрестностях Казани посетил я один только весьма не замечательный Хижицкой монастырь, место погребения богатых людей, куда ежегодно бывает крестный ход из Собора.

Внутренность виденных мною домов богатством и обширностию мало разнствовала от пензенских; только я заметил, что бумажныя обои продолжали сдесь быть в употреблении, когда в Москве и даже в Пензе они совсем были брошены. Один только губернаторский казенный дом, не знаю у кого купленный, великолепием превосходил другие; к украшению его много послужила китайская торговля. Большая гостинная была обита шелковой материей, по которой в китайском вкусе очень пестро разрисованы были цветы и листья; в диванной стены были настоящия китайския, разноцветныя, лакированныя и на них были выпуклыя фигуры, как будто из финифти.

Поездка к Есипову.

Был также и Казани и театр, пребольшущий, деревянный, посреди одной из ея площадей, но летом на нем не играли.

Содержатель его, Петр Васильевич (В копии карандашом над строкой имя и отчество исправлено на Павел Петрович (см. легенду, л. 316)) Есипов был один из тех русских дворян, ушибленных театром, которые им же потом лечились. Он жил тогда в [784] деревне, я думаю, единственной ему оставшейся, верстах в сорока от Казани, и с самаго приезда моего слышал я все о замышляемом на него набеге губернатора со своим обществом; в сем предприятии должен был я участвовать. Почти перед самым концом пребывания моего в Казани собрались наконец на сию партию удовольствия, как говорят французы. Предуведомленный о нашем нашествии, хозяин ожидал нас твердою ногою. Как эта поездка была для меня единственною в своем роде, то нет возможности не поразсказать об ней. /л. 178/ Нас восемь человек отправилось в линейке, в том числе губернатор и Бестужев; это было в шесть часов вечера; многие другие в разных экипажах пустились еще с утра. Мы ехали не шибко, переменяли лошадей и переправлялись через Волгу, а меж тем не видели, как проехали более сорока верст; всю дорогу смеялись, а чему? Как говорит наш простой народ, своему смеху. Генерал Бестужев, развеселясь, также хотел нас потешить; он не умел петь, но прекрасно насвистывал, даже с вариациями, все известныя песни. Часу в двенадцатом могли мы только приехать, но дом горел весь, как в огне, и хозяин встретил нас на крыльце с музыкой и пением. Через полчаса мы были за ужином.

Господин Есипов был рано состарившийся холостяк, добрый и пустой человек, который никакого понятия не имел о порядке, не умел ни в чем себе отказывать и чувственным наслаждениям своим не знал ни меры, ни границ. Он нас употчивал по-своему. Я знал, что дамы его не посещают, и крайне удивился, увидев с дюжину довольно нарядных женщин, которые что-то больно почтительно обошлись с губернатором: все это были Фени, Матреши, Ариши — крепостныя актрисы Есиповской труппы. Я еще более изумился, когда они пошли с нами к столу, и когда, в противность тогдашняго обычая, чтобы женщины садились все на одной стороне, они разместились между нами, так что я очутился промеж двух красавиц. Я очень проголодался; стол был заставлен блюдами и обставлен бутылками; вне себя, я думал, что всякаго рода удовольствия ожидают меня. Как жестоко был я обманут! Первый кусок, который хотел я пропустить, у меня остановился в горле; я думал голод утолить питьем, еще хуже. Не было хозяев, следственно, к счастию, некому было заставлять меня есть; зато гости и гостьи приневоливали пить. Не знаю, какое названье можно было дать этим ужасным напиткам, этим отравленным помоям? Это какое-то смешение водок, вин, настоек с примесью, кажется, пива и все это подслащенное медом, подкрашенное сандалом. Этаго мало, настойчивыя приглашения сопровождались горячими лобзаниями дев с припевами: ”Обнимай сосед соседа, поцелуй сосед соседа, подливай сосед соседу”. Я пил, и мне был девятнадцатый год от роду; можно себе представить, /л. 179/ в каком расположении духа я находился. На другом конце стола сидели, можно ли поверить, актеры и музыканты Есипова, то есть слуги его, которые сменялись, вставали из-за стола, служили нам и потом опять за него садились. В Шотландии, говорят, существовал обычай, чтобы господа и служители одного клана садились за один стол. В этом можно видеть нечто патриархальное, а тут какая была патриархальность!

Сатурналии, вакханалии сии продолжались гораздо далеко за полночь. Когда кончился ужин, я с любопытством ожидал, какому новому обряду нас подвергнут? Самому простому: изсключая губернатора и Бестужева, которым отвели особыя комнаты, проводили нас всех в просторную горницу, род пустой залы и пожелали нам доброй ночи. На полу лежали тюфячки, подушки и шерстяныя одеяла, отнятые на время у актеров и актрис. Я нагнулся, чтобы взглянуть подлежащую мне простыню и вздрогнул от ея пестроты. Сопутники мои, вероятно, зная наперед обычаи сего дома, спокойно стали раздеваться и весело бросились на поганыя свои ложа; нечего было делать, я должен был последовать их примеру. Разгоряченный вином, или тем, что называли сим имянем, разъяренный поцелуями, я млел, я кипел. Жар крови моей и воображения, может быть, наконец бы утих, если б темнота и молчание водворились вокруг [785] меня; самый отвратительный запах коровьяго тухлаго масла, коим напитано было мое изголовье, не помешал бы мне успокоиться; но при свете сальных свеч, каляканье, дурацкой наш дорожный разговор возобновился и другие, приехавшие прежде нас, подливали в него новый вздор. Не один раз подымал я не грозный, но молящий голос; полупьяные смеялись надо мной, не столь учтиво, как справедливо, называя меня неженкой. Один за другим начали засыпать, но когда последние два болтуна умолкли, занялась заря, которая беспрепятственно вливаясь в наши окошки без занавес. Между тем, сверьху мухи и комары, снизу клопы и блохи, все колючие насекомые объявили мне жесткую войну. Ни на минуту не сомкнув очей, истерзанный, я встал, кое-как оделся и побрел в сад, чтобы освежиться утренним воздухом. Так кончилась для меня сия адская ночь.

Солнце осветило мне печальное зрелище. Длинныя аллеи прекрасно насаженнаго сада, [с] безподобными липами и дубами, заросли не только высокою травой, в /л. 80/ иных местах даже кустарником, изрядныя статуи, к счастию, не мраморныя, а гипсовыя, были все в инвалидном состоянии; из довольно красиваго фонтана прежде, говорят, высоко бывшаго воду, она легонько точилась. Взгляд на дом был еще неприятнее, он был длинный, на каменном жилье; во вкусе больших деревянных домов времен Елисаветы Петровны, обшитый тесом, с частыми пилястрами и резными фестонами на карнизах, с полукруглым наружным крыльцом, ведущим сперва к деревянной террасе; все ступени были перегнивши, наружныя украшения поломаны, иныя обвалились; если запустение было в саду, то раззорение в доме. Один только новопостроенный театр в боку (Так в тексте) содержался в порядке. Видно, что отец жил барином, а сын фигляром.

Вся честная компания собралась к чаю; после того все принялись за карты; никто не подумал пойдти прогуляться. Я приступил к губернатору с просьбою, даже с требованием, велеть мне дать телегу с парою лошадей, чтобы воротиться в Казань, и изобразил ему весь ужас ночи, проведенной без сна. Вздумали было шутить, но истинная горесть всегда бывает трогательна и красноречива; ей вняли и начали советываться, как бы утешить меня и успокоить на следующую ночь. Мансурову необходимо было спать одному, он имел на то свои причины; все губернаторы, бывшие и настоящие, пользуются некоторыми господскими правами; Бестужев, хотя и генерал, их не имел; положено было поставить мне кровать в его комнате и даже занавеской оградить меня от света и насекомых. За обедом я ел как француз на обратном походе в 1812 году; он был шумен, весел, но более пристоен, чем ужин, ибо драматических артистов с нами не было: все они наряжались и готовились тотчас после обеда потешить нас оперой ”Коза papa” или ”Редкая вещь”. Играли и пели они как все тогдашние провинциальные актеры, ни хуже, ни лучше. Наученный опытом, я был осторожен за ужином, надежда меня более не оживляла, я отворачивался от поцелуев, не слушал припевов и опричь кваса ничего не хотел пить. После спокойной ночи, проведенной с почтенным Бестужевым, я встал, и мы в той же линейке, но другой дорогой отправились обратно в Казань. Ну, господин Есипов! На том свете да отпустятся тебе /л. 181/ твои прегрешения, а сдесь ты был хуже Буянова и опаснее опасного соседа 2. На половине дороги заехали мы обедать к сестре и зятю Есипова, бригадиру Феодору Феодоровичу Геркену, которыя, кажется, редко с ним виделись и совсем иным образом жили, как он.

Отделения посольства через три, четыре дни следовали один за другим, останавливаясь в Казани для починки и отдыха, так что иногда одно настигало другое и гнало вперед, ибо для каждаго потребно было не менее сорока [786] лошадей. Чиновники, ими управлявшие и их сопровождавшие, иные меня навещали, у других я наведывался; от них узнал я, что посол намерен, отправив последнее отделение, не ранее как спустя две недели после него выехать из Петербурга. Одним утром не хозяин, а угоститель мой, г[осподин] Нечаев, сказал мне, возвратясь от губернатора, что в рапорте, ему поданном о приезжих, находится камер-юнкер Нелидов с отделением своим, состоящим по большой части из чиновников. Это было для меня почти сигналом отъезда. Я пошел отыскивать времяннаго, дорожнаго своего начальника и нашел его вместе с Сухтеленом в трактире у Шварца; в каменном пустом доме, где все посольския останавливались, они жить не захотели. В нем остались дворяне посольства, Хвостов и Клемент, аптекарь Гельм и обоз отделения.

С величайшим удовольствием встретил я большое согласие в этом странствующем обществе. Кротость Нелидова, спокойный дух и провещенный ум Сухтелена, веселая живость Хвостова и простодушие Клемента обещали мне приятных и уживчивых спутников и сдержали обещанное. Чтобы удружить сим господам, начал я их угащаивать Казанью, все показывать, всюду возить, со всеми знакомить: я уже почитал себя в праве в ней хозяйничать. Нелидову и даже Сухтелену так полюбилось, что вместо предполагаемых трех дней они прожили пять, и только 13 июля, после поздняго, прощальнаго обеда у Мансурова, решились оставить Казань. У меня были еще кой-какия дела, и я выехал несколько позже, но догнал их на первой станции, где мы и ночевали. Здесь начинаешь как-будто прощаться с матушкой Россией и близиться к огромной ея дочери, Сибири. Отсюда начинается также мое официальное путешествие, и описание его переношу я в следующую главу./л. 182/

Глава девятая.

1805

(Год: 1805 написан на левой половине листа).

Не должно ожидать от меня того, что требуется от других путешественников, ученых или литераторов. Любопытных открытий по части естественной, глубоких наблюдений по части нравственной и политической я делать не мог; если какой-нибудь странный обычай возбуждал мое внимание, если величие новой для меня природы иногда поражало меня, то произведенными во мне ощущениями, сколько могу, готов поделиться с читателем, но многаго обещать не смею. Когда я еду один, то на предметы, встречающиеся меня на пути, смотрю обыкновенно прилежнее, а тут я находился в обществе, где каждый разговорами старался развлекать скуку других, скуку бесконечной дороги. В самый же первый день мы распорядились с Сухтеленом следующим образом: у него была новая, легкая, покойная двуместная коляска, дорогой не много пострадавшая от лишней нагрузки; мы условились, чтобы мне сидеть в ней вместе с ним, а бричку мою обратить в кладовую как для его, так и для моих пожитков. Общество мое ему показалось приятным; не столько собеседник, сколько внимательный слушатель был ему нужен, и мне пришлось Голландией и Америкой заниматься более, чем Сибирью.

В день прибытия последняго посольскаго отделения семейство Юшковых отправилось в деревню, с небольшим во сто верстах от Казани и в одной версте от сибирскаго тракта находящуюся. Сыновья взяли с меня слово, пригласив моих товарищей, своротить к ним с дороги, погулять, попировать у них и дали обещание отпустить нас с пирогами и другими съестными припасами. Я объявил о том Сухтелену: он любил покушать, ибо у эгоистов всегда славный желудок. Разыгрался в нем аппетит тем более, что в упраздненном городе[787] Арске и в следующих за ним селениях в тот день никого найдти и ничего достать было нельзя. К вечеру, вступив в Вятскую губернию, приехали мы в богатое татарское селение Янгул и остановились у зажиточнейшаго из жителей. Хозяин, видно, был плохой магометанин, потому что встретил нас с полдюжиной нарумяненых и набеленых женщин; они что-то праздновали и пригласили нас с собой за трапезу: но не было возможности, так на столе все было неопрятно и так чувствителен был дух кобылья мяса. Между тем, присланный нарочно от /л. 183/ больнаго исправника объявил нам, что он было велел тут готовить для нас обед, но что Юшковы тому воспрепятствовали, сказав, что они сами нас целый день будут дожидаться; и так мы к ним отправились. Давно уже смеркалось, и подле меня в темноте Сухтелен безпрестанно восклицал: ”Ах, далеко ли нам еще до пирогов!” Мы въехали в широкий двор, и один лай собак нас встретил; все уже улеглись. Кто-то во тьме появился, и мы от него настоятельно стали требовать, чтоб он разбудил и вызвал к нам молодых господ. Они потихоньку вышли в халатах и шепотом стали извиняться, что не могут нас принять, ибо боятся потревожить сон семидесятилетней матери, указали нам на городок Малмыж, в десяти верстах от них лежащий, и обещались на другой день сами туда к нам приехать. Нет, досады обыкновенно хладнокровнаго Сухтелена описать невозможно; к счастию она обратилась не на меня. ”Какие неучи, — повторял он, — а еще дворяне и гвардии офицеры! Их мать, их мать! Что нам до их матери! Разве я приехал обольщать, соблазнять ее? Я приехал, чтоб есть”.

Утешение ожидало нас в Малмыже. Он еще не был опять возведен в знание уездного города, однакоже в нем жил прежний городничий, без должности, но не без дела. Любовь жителей давала ему содержание, и они добровольно шли к нему на суд. Забыть его имя могло бы еще быть извинительно, но не спросить даже о нем, право, гадко, а мы это сделали. У него была страсть ловить всех проезжих и угощать у себя, и потому-то нас прямо к нему и ввезли. Комнаты были высокия, дом не очень велик, но отменно опрятен, через пять минут он осветился, а через полчаса поспел ужин, который стоил два обеда. Все было изобильно, просто, свежо и хорошо приготовлено; у людей с похвальными наклонностями всегда бывает и вкус. Чело Сухтелена просияло; не умея говорить по-русски, он хозяину за столом безпрестанно делал ручкой, как бы мысленными ежелая изъявить ему свою благодарность; похвалам ему не было конца, равно как и брани Юшковым. Я умирал со смеху и не замечал, что тут есть нечто обидное, презрительное от отношения иностранца и жителя столицы к русским провинциалам, коих они почитают обязанными им угождать. Мы спали также хорошо, как и ужинали.

Мы едва успели проснуться часу в десятом, как нагрянули братья Юшковы на собственных лихих шестерках. Нелидов встретил их чрезвычайно вежливо, /л. 184/ а Сухтелен очень холодно. Хозяин сунулся было с завтраком, но оне едва дозволили нам выпить по чашке чаю. В двадцати верстах было их селенье Гоньба с винокуренным заводом, на берегу широкой реки Вятки и у самой переправы через нее. Повара с ранняго утра были туда отправлены и там происходила страшная стряпня, чтобы сколько-нибудь вознаградить нас за тщетныя наши ожидания накануне. Не более как в час прилетели мы туда на борзых конях и в просторной избе прикащика нашли уже накрытый стол. Скоро стал он гнуться под тяжестию приносимых блюд, и Сухтелен у Юшковых начинал уже пожимать руку. Пресыщенный, упоенный старик был растроган, и когда в лодке, переплыв реку, гостеприимныя братья на другом берегу ея стали с нами прощаться, он с нежностию их поцеловал. ”Вот пример, — говорил он мне потом наставительно, — что никогда не надобно спешить с суждениями своими о людях”. А я позволил себе заметить ему, что, кажется, только в России можно быть так взыскательну с незнакомыми, и он замолчал. [788]

Этот случай напомнил нам, что необходимо нужно позаботиться о дальнейшем нашем продовольствии. Я предложил Нелидову следующий план: у каждаго из нас было по одному слуге; камердинер Нелидова, как метр Жак, был в то же время и повар; от первой должности каждый день надлежало увольнять его на все то время, что он будет заниматься другой, а покаместь все наши люди должны находиться к услугам его господина. Вот еще другое: я успел заметить, что молодому Клементу хочется играть какую-нибудь роль, хотя бы весьма неважную — его надзору были поручены три или четыре качалки (Качалки эти были четвероугольные, продолговатые ящики, величиною с карету, повешенные на ремнях и пазах. Оне чем-то были плотно набиты; может быть, в них были и панталоны Байкова, а может быть, золотыя или серебняныя вещи, назначенныя в подарок Пекинскому двору. Хранение их было строго нам наказано, содержание их было нам неизвестно), с нами отправленныя, но этого было мало для его деятельности. Он был очень чинопочитателен, а как он находился в четырнадцатом классе, а Нелидов в пятом 3, то мне пришло в голову создать для него новую должность, род адъютанта при начальнике нашего отделения. В сем звании должен он будет каждое утро ранее отправляться для заготовления провианта в том месте, где у нас назначен обед и с метр Жаком там нас дожидаться. Скромный Нелидов боялся обидеть его таким предложением, но я взялся сделать оное от его имени и имел совершенный успех. Новыя заботы чрезвычайно полюбились /л. 185/ Клементу и польстили его честолюбию, которое между людьми в таких разных видах является.

От реки Вятки начинаются селения того народа или финскаго племени, которому она дала свое имя, равно как и всей области и главному ея городу, прежнему Хлынову. Тогда была рабочая пора; жители сии, вотяки, целый день были в поле, и мы мало их видели. Они рослее, дороднее и опрятнее других чухонцев, но мне показались столь же безсмысленны. Язык их должен быть не весьма благозвучен, судя по названиям их деревень, в коих учреждены были станции: Какси, Можги, Пумсы, Бокчегурты, Чемошуры. Они пугали избалованный мой слух, ибо тогда все романисты и поэты именами старались ласкать его; ныне с такими имянами не только можно написать героическую поэму, но, пожалуй, втереть их и в идиллию.

Мы ехали дремучими лесами, почти того не примечая: просека была сажен во сто ширины и вечно подле тени, мы никогда не знали ее, а жар был летнесеверный, то есть нестерпимый. Потому-то решились мы ехать только ночью, а днем отдыхать; станционныя же избы представляли к тому большия удобства, ибо простором своим они бы в маленьких городах могли называться домами. Лесу было вдоволь, щадить его было нечего и строение сих изб стоило не дорого.

Во время отдыха на одной из сих станций, мы с удивлением увидали вошедшаго к нам офицера в Преображенском мундире: это был граф Толстой Феодор Иванович, доселе столь известный под именем Американца 4. Он делал путешествие вокруг света с Крузенштерном и Резановым, со всеми перессорился, всех перессорил, как опасный человек был высажен на берег в Камчатке и сухим путем возвращался в Петербург. Чего про него не разказывали! Будто бы в отрочестве имел он страсть ловить крыс и лягушек, перочинным ножиком разрезывать им брюхо и по целым часам тешиться их смертельною мукою; будто во время мореплавания, когда только начали чувствовать некоторый недостаток в пище, любезную ему обезьяну женскаго пола он застрелил, изжарил и съел; одним словом не было лютаго зверя, с коего неустрашимостию и кровожадностию не сравнивали бы его наклонностей. Действительно, /л. 186/ он поразил нас своею наружностию; природа на голове его круто завила густыя, черныя его волосы; глаза его, вероятно, от жара и пыли покрасневшия, нам показались налитыми кровью; почти же меланхолический его взгляд и [789] самый тихий говор его казался омутом настращеиным моим товарищам. Я же, не понимаю как, не почувствовал ни малейшего страха, а напротив, сильное к нему влечение. Он пробыл с нами недолго, говорил все обыкновенное, но самую простую речь вел так умно, что мне внутренне было жаль, зачем он от нас, а не с нами едет. Может быть, он сие заметил, потому что со мною был ласковее, чем с другими и на дорогу подарил мне сткляницу смородиннаго сыропа, уверяя, что приближаясь к более обитаемым местам, он в ней нужды не имеет. Столь примечательное лицо заслуживает, чтобы на нем остановиться, но я надеюсь еще с ним встреться в сих записках и поговорить об нем пообстоятельнее.

Скоро вступили мы в переднюю Сибири, в Пермскую губернию; тут опять появились русския селения. Мы нашли один только труп городишка Оханска, который за месяц до нашего приезда весь выгорел; на крутом берегу Камы высоко и одиноко торчал еще дом, занимаемый прикащиком Злобина, содержателя питейнаго откупа во всей губернии. Он угостил нас по-злобински, пока через реку переправляли наши повозки. Славное вино развеселило сердца наши, и радость в нас умножилась, когда в сопровождении сего прикащика, на денадцативесельном его катере, оглашенные песнями его гребцов, мы стрелой полетели через широкую Каму. Долг благодарности заставил нас вспомнить о Юшковых, о Гоньбе и о реке Вятке. Но что она в сравнии с Камой, с этим образчиком рек зауральских! Всем она взяла, сия величественная Кама: и шириной, и глубиной, и быстротой, и я не могу понять, почему полагают, что она в Волгу, а не Волга в нее впадает.

Ночью, часу во втором, приехали мы в губернский город Пермь и достучались у городничаго до указания нам квартиры. Въехав в Пермь, особенно при темноте, некоторое время почитали мы себя в поле; не было тогда города, где бы улицы были шире и дома ниже. Это было не царство, как Казань и Астрахань, не княжеский удельный город, даже не слобода, которая, распространяясь, заставила посадить в себя сперва воеводу; это было пустое место, которому лет за двадцать перед тем велено быть губернским городом: и оно послушалось, но /л. 187/ только медленно. Торговля есть первое условие существования новых городов; и здесь, хотя слабо, но она одна его поддерживала. Десяток каменных двухэтажных купеческих домов красовались уже в стороне на берегу Камы, тогда как главный въезд и главныя улицы находились в том виде, в котором ночью, не столько узрели мы, как угадали их. Утром мы еще более изумились пустоте города Перми; только одна узкая дорога посреди улицы была наезжена; все остальное обратилось в тучныя луга, на которых паслись сотни гусей.

Пермь. Модерах.

Приехавший прежде нас и зажившийся за починками казначей посольства Осипов напугал нас разсказом о начальнике губернии, котораго представил сущим медведем. Это был Карл Федорович Модерах, сын одного учителя математики в Кадетском корпусе, как я слышал от отца моего. Верно сын хорошо учился у отца, ибо в свое время почитался у нас одним из лучших инженеров; по его проэкту и под его наблюдением берега Фонтанки выложны были гранитом. Года за два до смерти Екатерины назначен он был губернатором в Пермь и с тех пор никогда не выезжал из своей губернии; мысль о благе ввереннаго ему края так овладела им, что он день отлучки почитал вредным для него; однакоже и по заочности был он уважаем и награждаем при Павле и при Александре. И в этом самом 1805 году к Пермской его губернии прибавили ему Вятскую, поставив его над обеими генерал-губернатором; в Пермь же покамест губернатора не назначали. Поистине, он не был любезен, сей камергерской добродетели в нем не было; уединенная и вместе деятельная жизнь в отдаленном месте хоть кого заставит потерять желание и забыть о способах [790] нравиться, кольми паче людей серйозных, со строгою нравственностию. Модерах был честен, добр, умен и сведущ в делах, но как все великими трудами приобретенное ценится более, чем даровое, то и генерал-губернаторство свое, кажется, ставил он наравне с владетельным герцогством. К тому же, как в Перми нет других дворян, как богатых заводчиков, живущих в столицах, то более десяти лет и не видел он никого, кроме подчиненных, а между проезжими — по большей части мелких чиновников и ссыльных; вот что обращению его давало холодность, сухость, которыя не совсем были приятны./л. 188/

Мы нарядились в мундиры и пошли к нему in corpore (In corpore (лат.) - в полном составе). Рядом с его домом был другой, одинаковой с ним величины, в котором находилось губернское правление; он в это время там присудствовал, и нас, бог весть зачем, туда повели. Доложили об нас, и он велел нам сказать, чтобы мы приходили в другой час, а что тут ни место, ни время ему нас принимать; мы тоже думали, но только можно было ответ сделать поучтивее. Все это так нам не понравилось, что мы, возвратясь домой, замышляли, не видавшись с ним, на другое утро пуститься далее. По крайней мере мы были довольны нашею квартирой в чистеньком доме часовых дел мастера Розенберга, который уверял нас, будто он двоюродный брат генерала сего имяни: мы обедали в его саду, в который выход был прямо из наших комнат. После обеда приехал городничий от имяни генерал-губернатора звать нас на другой день к нему обедать; итак, отъезд наш должны мы были отложить до следующего вечера.

Мы нашли г[осподина] Модераха чрезвычайно важным, что нам весьма не полюбилось, особливо после черезчур добраго Мансурова. Семейство его состояло налицо из жены и шести дочерей, двух замужних и четырех девиц; единственный сын был в военной службе и в отсудствии. Генерал-губернаторша была добрая немка, которая, как нам казалось, охотно должна была ходить и на кухню, и на погреб. Старшая дочь, женщина весьма обыкновенная, была замужем за председателем Угловной палаты, статским советским Иваном Михайловичем Энгельгардтом, как бы то ни было двоюродным братом графинь Браницкой и Литта, княгинь Голицыной и Юсуповой, что ему было весьма не к роже. Четыре взрослыя девки были только что молоды.

Но как алмаз, вправленный в олово, так сияла посреди сего семейства вторая дочь Модераха, Софья Карловна, выданная за гатчинскаго генерал-лейтенанта Аггея Степановича Певцова, инспектора пехотной дивизии и шефа Екатеринбургскаго полка, который в том городе и стоял на квартирах. Муж поехал осматривать полки, а жену покамест отправил к родителям. Она была двадцати трех лет; столь милаго личика и столь пристойнаго, умнаго кокетства трудо было найдти. От ея взоров и речей все наше отделение вдруг воспламенилось, сам ледяной Сухтелен начал таять: а бедный наш Нелидов! /л. 189/ Он не на шутку влюбился, за то более всех и полюбился; впротчем, и каждый из нас с начала мог считать себя предпочтенным. Чудесная сия женщина была вместе с тем и просвещеннейшая из всех тех, коих дотоле я видел; свободно выражалась на иностранных языках, наслаждалась всеми цветами литературы (Так в тексте) и в преддверии Азии, читая журналы, знала все, что происходит в Европе. Разумеется, что наш отъезд был еще отложен; нас тот же день пригласили еще на вечер.

Певцова.

Исключая Сухтелена, старика и брата генерал-инженера, Модерах почти никого из нас не замечал. Надобно думать, что старшия дочери в отсутствие наше шепнули ему что-нибудь для нас выгодное, представив людьми довольно порядочными и, может быть, кто знает, женихами для меньших его [791] дочерей; потому что вечером был он внимательнее и приветливее к нам. Были собраны какие-то два, три аматера, чтобы сопровождать (аккомпанировать) одну из сих младших дочерей, которая перед нами хотела блеснуть музыкальным искусством, довольно странным для женщины: она играла на скрыпке.

Но еслиб она играла и на контрабасе, то я мало бы тому подивился, быв совершенно углублен в созерцание сестры ея, Певцовой (Будучи вдовою, она была назначена начальницей Екатериннскаго института в Москве). Сия чародейка, желая продлить наше пребывание в Перми, заставила зятя своего, Энгельгардта, пригласить нас на другой день к себе обедать. Третий день, 22 июля, был табельный, именины императрицы Марии Федоровны, в который генерал-губернатору надлежало дать официяльный обед; как Модерах был беден и разчетлив, то и отпраздновали мы сей день партикулярным образом. На обед, на бал и на ужин пригласил нас пермской амфитрион, губернский казначей Дягилев 5, у котораго в этот день жена была имяниница; мы было хотели отговориться, но Софья Карловна нам не велела. Мы знали одно только семейство Модераха; тут увидели мы все пермское общество, и я нашел, что оно двумя десятками годов отстало от пензенскаго и казанскаго. Мужчины без всенижайшаго поклона не подходили к дамам и говорили им с беспрестанным словоерсом. Итак, вместо однех суток прожили мы почти пять, и только 23 июля вырвались из пустаго города, оживленнаго присутствием /л. 190/ одного превосходнаго существа.

Об нем были все помышления, все разговоры согласных соперников в первый день разлуки с ним; но дорожныя впечатления, как бы сильны ни были, скоро изглаживаются новыми. На другой же день, по прибытии в уездный город Кунгур, свежия прелести двадцатилетней городничихи княгини Маматказиной, жены шестидесятипятилетняго городничаго, нас взволновали: взоры ея и даже слова сулили нам счастие и, конечно, поодиночке каждому умели бы дать его, но, к сожалению, мы ехали толпой и не могли долго останавливаться.

Город Кунгур, самый старинный в Пермской губернии, был прежде местопребыванием воеводы и, так сказать, столицей Биармии или великой Перми, когда города сего имени еще не было. Он не имел и третей доли пространства, занимаемаго Пермью, зато жителей второе более. Все в нем возвещало жизнь и действие, и он казался в отношении к Перми, как плотный, здоровый старичок невысокаго росту к длинному, вытянутому юноше, который едва держится на ногах. Строение в нем было довольно не регулярно, но он стоит на высоком месте, в приятном положении и орошается двумя речками, коих берега столь же красивы, как и названия: их зовут Ирень и Сильва.

С самого въезда в Пермскую губернию ощутительна в ней становилась рука Модераха: он устроил в ней такия дороги, с которыми можно было бы обойтись без шоссе. Посрыты горы, накатаны, убиты дороги со спусками для воды в канавы, по бокам прорытыя; для предохранения откосов гор от осыпи укреплены оне простыми плетнями во всю их высоту, и за них брошены семена разных растений. Прорастая сквозь сии плетни, обвитая их и покрывая их цветами, оне давали им вид пестрых тканей и занавесок. По ту сторону Перми дороги сии недавно были кончаны, а к Кунгуру и за ним уже успели утвердиться. К несчастию, да, точно можно сказать, к несчастию, через несколько лет проведали о том в Петербурге и, видя, с какими малыми средствами и как успешно произведены сии работы, вздумали им подражать. Забыли только, что Модерах делал все исподоволь, год за годом, со значением инженера и с бережливостию немца. В великороссийских же наших губерниях, где всему велят кипеть, построение новых дорог перепортило, истребило только старыя, раззорило жителей, обогатило надсмотрщиков, и губернаторам доставило награды./л. 191[792]

В пятидесяти верстах от Кунгура начинается неприметно постепенное возвышение Уральскаго хребта, и тут ступаешь на землю, чреватую металлическими богатствами. Тут, не далеко в стороне от большой дороги, верстах в двух, находится железный Суксунский завод, принадлежавший Николаю Никитичу Демидову. О его роскоши и о скупости вместе гласит Россия, Франция и Италия; но знает ли кто, слыхал ли кто о безпримерном гостеприимстве, им заведенном на Суксунском заводе? Всякий проезжий, какого бы звания он ни был, в одиночку или с обозом, казенным или собственным, имеет право на сем заводе остановиться и требовать, чтобы в экипажах или повозках его починки, как бы велики ни были, сделаны были даром. Сего мало, во все время, что продолжается сия починка, имеет он, также даром, квартиру со столом, а в зимнее время с отоплением и с освещением.

Сими щедротами мы воспользовались и хорошо сделали, что в этом случае не поспесивились. Наши экипажи были в жалком положении по неопытности или небрежности служителей, при нас находящихся, и мы о том не догадывались; по осмотре оказалось, что потребуется по крайней мере полторы сутки на их совершенную починку. Нам отвели просторный и покойный дом, достаточно снабженной мебелью, и доставили съестных припасов суток на трое. Управитель пермяков, простый крестьянин с бородою, котораго по всей справедливости можно было назвать господином Пермяковым, так он был умен и учтив, явился к нам, как сказал он, за приказаниями и с просьбою посетить его жилище. Оно было в каменном доме о двух этажах, с пребольшим садом над пребольшим прудом. Полы лоснились чистотою, главным украшением просто выбеленных комнат были картины, довольно искусно писанныя на жести; все оне были произведения мастеров другаго дальнаго Демидовскаго завода, называемаго Тагильским. От скуки ходили мы бродить по окрестностям и находили места живописныя; когда бы не климат, тут можно бы было век остаться. Производства работ на заводе мы не могли видеть, ибо рабочие летом трудятся в поле./л. 192/

Русское население по большой сибирской дороге, как будто надвое разрезывает Пермскую губернию, отбросив пермяков, зырян и вогуличей, коренных первобытных жителей на север, а на юг тептерей и башкирцев. Сии последния не раз бунтовали и принимались за оружие; для обуздания их выстроен был ряд крепостей по восточной отлогости Урала. Когда башкирцы присмирели, укрепления пали, и только имена крепостей Ачинской, Бисерской, Киргишанской, Кленовской сохранились селениям, заступившим их место. Мы меняли в них лошадей; одно только, называемое Кленовская крепость, мне показалось примечательно и осталось памятно по ужасу, произведенному во мне местами, его окружающими: мрачным сосновым лесом, оврагами, пропастями, на каждой версте встречаемыми.

Казенный Билимбаевский завод находится на самой вершине Урала; следующая же за ним станция Решета на противуположном спуске. Мы не заметили, как перевалились чрез эту знаменитую цепь Уральских гор; более ста верст, все на изволок, взъезжали мы и немного круче стали спускаться. Ужаснейшая гроза встретила нас на рубеже Европы и Азии; молния поминутно сверкала, дождь водопадом лился с неба, и эхо невидимых для нас гор повторяло сильные громовые удары. Это принудило нас более двух часов остановиться в Балимбаеве; ручей, более чем речка, Чусовая, последняя на сей стороне Урала, ниспадающая с гор, от дождевой воды до того раздулась, что через нее нужно было сделать переправу; это еще нас остановило, так что в этот день опоздали мы приездом в Екатеринбург, от котораго находились менее, чем в пятидесяти верстах.

Соседству с первыми в России золотыми приисками обязан сей город своим рождением: за два года до кончины своей Петр Великий окрестил его во имя супруги своей с прибавкою неизбежнаго для всех новосозидаемых при нем [793] городов немецкаго бурга; при Бироне, кажется, учрежден в нем первый бергамт. Города, подобно людям, наружностию показывают свои лета. Екатеринбург не был старик, как Кунгур, ни мальчик, как Пермь, в нем было чувствительно недавнее, но не вчерашнее. По сею сторону длинной плотины через реку Исеть, приводящую в движение шлифовальныя и золотопромывальныя фабрики, поместили нас в просторном /л. 193/ двухэтажном деревянном доме. Он нам показался новостию, потому что был построен совсем по образцу молдавских домов, с длинною и широкою поперечною комнатой, с четырьмя малыми по четырем ея углам, с крытою галлереею вокруг всего дома и с верхним этажем, совершенно подобным нижнему.

Дом сей был ветх и запущен; давно уже не жила в нем владелица его, довольно богатая заводчица, госпожа Фелицата Турчанинова (Между постоянными нашими образцами, французами, в этой свободной земле, где все рабы моды, завелся обычай, чтобы к фамильному имени знаменитостей всегда прибавлять крестное. Поневоле делаясь подражателем, я назвал Фелицату Турчанинову как бы Амабль Тастю, Делфину Ге или Жорж Занда). Ея имущество, тогда еще в однех руках, сравнивала одна умная женщина с порядочным слитком золота, который раскололся на кусочки между тремя сыновьями ея и пятью дочерьми: Титовой, Кокошкиной, Ивеличевой, Зубовой и Колтовской; после них же кусочки разлетелись на блески, за которыя третье поколение, кажется, по сю пору грызется и режется.

Мы пробыли три дня в Екатеринбурге, не познакомившись ни с кем из его жителей. Пользуясь прекраснейшею погодою, мы предпочли, гуляя, осматривать все примечательное в нем; видели, как промывают в нем золото, как из большой глыбы желтокрасноватаго песку добывается металла менее, чем на полчервонца; заходили в мастерския, где для петербургских дворцов отделываются огромной величины и превосходной работы малахитовыя, порфировыя, яшмовыя разных цветов вазы, также табакерки и другая изделия для продажи. Ходили за город; видели лагерь Екатеринбургскаго пехотнаго полка, коего шефа, мужа нашей Певцовой, все еще не было; подле самаго почти лагеря любовались богатыми, там дешевыми мраморными памятниками над усопшими, в монастыре поставленными.

От Екатеринбурга пролегают две дороги во внутренность Сибири: одна идет на Тобольск, другая чрез уездный город Ишим, и последняя тремястами верстами короче первой. Мы избрали последнею, тем более что на ней было для нас приготовлено большее число лошадей. С первой станции Косулиной, где дорога делится надвое, своротили мы вправо и чрез несколько часов приехали на казенный, чугунноплавильный Каменский завод. Как для жителей Петербурга /л. 194/ отработка чугуна не представляет ничего новаго, то и отклонили мы предложение идти смотреть ее; но как заводы в Сибири суть настоящие города, то и воспользовались приглашением управляющаго провести у него вечер и ночь. Это было с 31-го июля на 1-е августа; когда мы встали, чтобы продолжать путь, то с чувством не совсем приятным нашли, что воздух сделался вдруг гораздо свежее; и в России август почитается осенним месяцом, а мы ехали в Сибирь.

Мы стали более торопиться, чтобы менее времени провести в дороге, и для того начали скакать день и ночь. Таким образом, решительно не видел я заштатнаго города Долматова, ибо спал, когда переменяли в нем лошадей; в уездном же за тем городе Шадринске мы едва кое-что успели перекусить. Спешили, мучились мы напрасно, проезжая чрез места изобильныя, приятныя, где везде можно было найдти припасы и чистые, удобные ночлеги: там только, где нет их, надобно вести скаковую жизнь в коляске. Чрезмерно уставши, на общем совете положили мы остановиться и переночевать в селе Сопинине и там проститься с Пермскою губернией и Модерахом, то-есть с прекрасными [794] его дорогами. Однакоже, в этом селении не мог я много отдохнуть; мне отвели особую избу, где первый раз в жизни увидел я человека с рваными ноздрями: это был ея хозяин; каюсь в своей трусости, я заставил солдата нашего отделения ночевать с собою.

Грустною улыбкою встретила нас Тобольская губерния: стало опять жарче, но небо покрылось серыми тучами, и теплый, тихий, мелкий дождик начал портить дорогу, и без того незавидную, когда мы прибыли на станцию Мостовскую — людное и зажиточное селение с самым живописным местоположением. После этой станции, отъехав верст сто, за речкою Тоболом, которая шириною с Каму, природа начинает приметно дурнеть, болотные места показываются чаще, и лес становится мельче. Тут, на одной из станций, помнится Голышмановой, остановились мы в необыкновенном жилище, составленном из четырех флигелей, соединенных между собой переходами. Хозяин с бородой и в простом крестьянском платье встретил нас с учтивостию и приветами образованных людей; на нескромный вопрос, кем-то из нас сделанный: кто он таков, отвечал он, нахмурясь и очень сухо, что простой мужик; потом удалился и не возвращался, но прислал нам довольно порядочный обед. /л. 195/

На безлюдие, говорит пословица, и Фома человек, и в малонаселенных местах смотрят на малые города почти как на маленькия столицы; мы сами, петербургские жители, подъезжая к Ишиму, видели в нем как будто нечто важное. Этот чистенькой город был не очень мал. Во время нашего проезда гордился и славился он тем, что был местом рождения коллежскаго советника Бакулина, перваго министра, то есть правителя Канцелярии господина Селифонтова, генерал-губернатора всея Сибири, и летним местопребыванием госпожи Бакулиной, которая в нем жила и царствовала. Я сам видел, как встретясь на улице с сопровождавшим нас в прогулке городничим, она величественно, почти повелительно с ним говорила и как подобострастно, с непокрытою и опущенною головой, отвечал он ей. Увы! Все это могущество и слава скоро должны были исчезнуть как дым.

Отъехав верст триста от Ишима, у станции Крупенской, мы переправились через знаменитый Иртыш, в водах котораго погиб Ермак, наш Кортес, наш Позарро. Я тогда прочел еще не много русских стихов, но это немногое знал наизусть: как мне обидно показалось, когда я увидел, что Иртыш в этом месте совсем не крутит и не сверкает, как у Димитриева, а в ровных берегах медленно катит желтоватую, от глины погустевшую волну.

Вдоль всей этой дороги, от самого въезда в Тобольскую губернию, находились мы в близком разстоянии от Сибирской линии, по которой регулярныя войска и козаки охраняют эту сторону от вторжений киргиз-кайсацких. Но они ведь не черкесы, однакоже иногда сквозь кордон не пробивались оне, а прокрадывались, не отважно действовали, а говоря словами жителей, пошаливали, то-есть захватывали стада, и, кое-когда, их стерегущих. Разказы о том возбудили если не опасения наши, то по крайней мере внимание. Однажды, подняв верх коляски, по ровной дороге мы с Сухтеленом медленно ехали на усталых конях и крепко заснули, как вдруг пробуждены были страшным топотом, ржаньем и криками. Старик и молодой, оба онемели — с ужасом брошенный друг на друга взгляд сказал: мы в плену; мы не смели выглянуть и чувствовали, что вокруг нас несутся эскадроны. Что же вышло? Целыя сотни, ”косяки”, как их там называют, целые табуны лошадей перегонялись жителями с одного пастбищнаго места на другое. Можно себе представить, как смешно и стыдно нам стало самих себя. /л. 196/

Ужаснее сего происшествия в сих ужасных местах мы ничего (В тексте: нечего) не видели. Еслиб я был одарен живым воображением нынешних французских писателей, [795] то какими прелестными выдумками мог бы украсить свой разказ; хочется, да не могу, как-то совестно: хотя я и путешествовал, и далеко путешествовал, а все лгать не выучился. Вот-таки, например, недавно появился роман господина Александра Дюма, под названием Метр д’Арм. У меня волосы становились дыбом, когда я читал о всех лишениях и мучениях, претерпенных бедным мусью Метр д’Арм на пути из Казани в Тобольск. А между тем лет за двадцать прежде описываемаго им, по тем же самым местам преспокойно проехал я взад и вперед, находя везде селения, просторныя, чистыя, теплыя избы, в которых днем сытно ел, а ночью сладко спал. Еслиб я имел случай встретиться с сочинителем, то со всем уважением к его великому таланту, позволил бы себе сказать ему: ”Послушайте, г[осподин] Александр Дюма, не будьте правдивы: это всякому французу дозволено, но, по крайней мере, будьте сколько-нибудь правдоподобны. Ведь все ныне смеются над вашим же соотечественником Левальяном, который никогда не бывал во внутренности Африки, хотя вместо дичи и настрелял там множество тигров и гиэн. Вы также всех волков и медведей изо всей России сослали навстречу вашему Метр д’Арм; вы из них составили целыя полчища и на необитаемой, безпредельной снежной равнине, при сорока градусах мороза и при свете севернаго сияния заставляете его с ними сражаться. Несчастный! Если он и победил, то как он не умер или не сошел с ума; нет, г[осподин] Дюма, вы слишком безчеловечны. ”Что делать: у французов так уже ведется; между ними есть некоторыя условныя истины, которым они верят более, чем настоящим.

Надобно сказать правду, что места, чрез кои мы проезжали, совсем не были привлекательны красотою, что в избах тараканы хозяйничали и жили в совершенном согласии с людьми, и, наконец, что все это было лишь приготовлением к величайшим неприятностям путешествия и к воззрению на настоящее безобразие природы. Мы приближались к Барабинской степи.

Бараба.

Не знаю, можно ли дать название степи величайшему из болот земнаго шара? Бараба в Сибири в самом огромном размере то, что Понтийския болота в Италии. Ниспадающия с Аппеннинов воды в застое и нагноении своем производят близ Рима зловредныя испарения; что же такое должно быть, когда низменное место, имеющее несколько сот верст длины и ширины, кажется, как губка принимает в себя всю влагу трех цепей /л. 197/ гор, в некотором от него разстоянии его окружающих — Урала, Становаго или Яблоннаго хребта и Алтайскаго. Многие полагают с большим вероятием, будто в этом месте было внутреннее море, подобное Каспийскому и Аральскому, и что после какого-то сильнаго переворота на земле воды его утекли неизвестно куда. Сие предположение подтверждается изобилием озер, по Барабе разсеянных: многие из них в близком разстоянии и соединении между собою, под именем Чанов, удостаиваются названия моря.

На станции Копьевой попали мы опять на большой сибирский тракт, уже от Тобольска идущий; следующая за ней станция Резина есть последняя в Тобольской губернии, а последующая Мурашева первая в новоучрежденной тогда Томской. Станция сия почитается началом нестерпимой Барабинской степи, но еще прежде нее почувствовали мы влияние дурнаго воздуха. Каково (В тексте: какого) нам было слышать, что все видимое и обоняемое нами одно только вступление в сие печальныя места.

Скоро прибыли мы в столицу Барабы, посад Каинск, упраздненный было и только за год до нас — опять уездный город. Около него заметил я лесочки, наполненные одними осиновыми деревьями; сие заставило меня думать, что [796] название Каинска дано ему в честь Каина, который за первое братоубийство осужден был трястись, как осинов[ый] лист. И в нем были жители, был городничий, присутственные места и даже недостроенная каменная церковь, в приделе которой совершалось богослужение. Нас не обманули, сказав, что предыдущее ничто в сравнении с тем, что нас за Каинском ожидает.

По дороге были устроены гати из хворостины и тростника; наполняясь клейкою грязью, в сухое время представляли они гладкую и твердую поверхность, по которой скакать было легко. И этаго утешения судьба не оставила нам. В минуту нашего выезда из Каинска пошел частый и мелкий дождик и продолжался безпрерывно. К несчастию, был он довольно теплый и служил, так сказать, раствором всему ядовитому, сокрытому между мхов, один над другим целыми поколениями поросших, из коих составляется тут грунт земли. Что за отвратительный запах мы почувствовали! Как сгустилась атмосфера, которая в этом состоянии порождает обыкновенно болезнь, столь известную под именем сибирской язвы; пока мы ехали, несколько людей успели уже ею заразиться.

Описать же самую дорогу невозможно; о подобной ей могут иметь понятие только те, кои зимой, в дождливое время, ездили по одесским улицам. Почти не подвигаясь, /л. 198/ плыли мы по смрадному морю, выбивались из сей пучины зол. Как жалко было смотреть на лошадей! Бедныя твари тщетно рвались, чтобы поскакать, кнута было не нужно: их подстрекали тысячи живых иголок. Почуя сырость, сибирския насекомыя, гиганты в сравнении с нашими, поднялись все из щелей, в которых прятались от солнечнаго света и зноя. Одни скоты оставались им в жертву; люди же были одеты и замаскированы; у каждаго из нас, не исключая ямщиков, на голове была сетка из лошадиной гривы, сквозь которую трудно было прелезть толстым комарам и мошкам; случалось, однакоже, что найдя скважину в перчатке, оне запускают чрез нее свое жало, и тогда на несколько часов пухнет рука. На ночлегах вокруг изб и внутри их защищались мы от сих злодеев безпрестанным куревом.

Человек человека осуждает часто на вечную муку; это иногда заставляло меня думать, что ад — его выдумка. И еслиб он делал сие из мести, а то по большей части для своих выгод, для прибыли. Кто бы добровольно пожелал бы остаться в Барабе? Конечно, правительство поступало справедливо, заселяя ее людьми, ссылаемыми за преступления. Но чем же виноваты их несчастные потомки? А впрочем, еслибы не было по ней цепи деревень, то было бы почти разорвано сообщение между Восточною и Западною Сибирью. Как эти бедные жители малорослы, худощавы, какая синеватая бледность покрывает их лица! Жилища их, однакоже, не так дурны, как бы можно ожидать в местах совершенно безлесных, у людей, которые ни пастыри, ни хлебопашцы, ибо у них нет ни лугов, ни полей, годных для засеву. Избы их — суть постоялые дворы для безконечных обозов, которые всю зиму тут тянутся. Сим промыслом, равно как и рыболовством, живут они, иные наживаются, и от того не слишком жалуются на судьбу свою. Зима для них лучшее время года, здоровое и прибыльное, и они начинают оживать, когда природа замирает.

Страдания наши наконец прекратились: топи, туманы, дожди, непогоды, все исчезло вместе с Барабой. Мы благополучно достигли до Чаускаго острога, принадлежащаго ведомству Колывано-Воскресенских горных заводов. Главное их место, город Барнаул, был губернским в бывшем при Екатерине колыванском наместничестве, при Павле упраздненном. Польза края заставила при Александре, учредить вновь третью сибирскую губернию, и она в начале 1804 года открыта в Томске, куда мы ехали. Губернатором там был /л. 199/ Василий Семенович Хвостов, родный дядя ехавшаго с нами молодаго человека.

Когда мы отдыхали в Чауском остроге, ехавший из Томска чиновник горнаго ведомства сказал нам, что губернатор только что воротился из дальняго путешествия в северную часть своей губернии. Молодой Хвостов изъявил [797] Нелидову желание скорей увидеться с дядей; видя, что есть возможность отлучиться из отделения, и мне пришла охота ему сопутствовать, а Нелидов не умел иначе сделать, как дать свое согласие на наши предложения. Итак, в ту же ночь, вдвоем, поскакали мы в Томск.

Селения, через кои мы проезжали, принадлежали все горному управлению. Меня удивили в них простор и опрятность двухэтажных деревянных домов и вид довольства и зажиточности мужиков; не знаю, к чему отнести их благосостояние, к собственному ли их трудолюбию, к местным ли выгодам, или к попечениям о них начальства? К сожалению, я не мог вполне насладиться удовольствием такого зрелища; я бодро выдержал муку барабинскую, а тут первый раз еще в дороге почувствовал себя нездоровым. Во время двухчасовой переправы через необъятную Обь, тут же среди парома варилась уха на славу, из самых лучших рыб и стоила безделицу; я заплатил за нее, но не в состоянии был даже прикоснуться к ней устами. Чем хуже я себя чувствовал, тем более торопил своего товарища и, пробыв в дороге не с большим сутки, 18 августа на разсвете приехал в новый губернский город.

Губернатор был уже на ногах; с нежностию облобызал племянничка и со мной обошелся очень ласково. Между тем я успел уже выздороветь; чем же я вылечился? Чем так часто лечится молодость: одним красным днем. Дом, который занимал Василий Семенович, был незавидный, разумеется, для губернатора: будучи вдов и без семейства, сказал он, помещение для него одного кажется ему достаточным; но только жалеет о том, прибавил он, что не может удержать у себя столь любезных гостей. И потому, как можно ближе от себя, приказал нам отвести покойную квартиру.

Он был человек тучный, тяжеловесный, степенный и разсудительный, всю живость ума предоставивший брату своему Александру Семеновичу; лицо он имел багровое, говорил тихо и размерно, действовал осторожно, однакоже не медленно. Если прибавить к тому, что он был самых честных правил и исполнен человеколюбия, то надобно признаться, что лучших /л. 200/ качеств для занимаемаго им места требовать не можно. Впоследствии увидели, как с ним было поступлено.

В Томске видна была прочная основа для губернскаго города. Заметно было, что он поднялся сам собою, вырос естественным образом, без усилий правительства, и что, следуя течению времени, он от младенчества постепенно перешел в зрелый возраст. В нем считалось более 8.000 жителей и шесть или семь каменных церквей; исключая двух, дома же все были деревянные. Общества никакого не было; места еще не все были заняты, а те, кои на них были назначены, не все еще прибыли.

У губернатора за обедом, к удивлению нашему, встретили мы Довре с его свитскими офицерами. Они ехали еще тише нас; дорогой фуры их все поломались, и уже несколько дней жили они в Томске, чтобы совершенно их вычинить; нетерпеливый Шуберт с сыном ускакал вперед. Впрочем, это было уже не в первый раз, что мы догоняли и обгоняли посольския транспорты, которые теми же причинами были останавливаемы; также и они нас обгоняли иногда. Порядок шествия нашего был вовсе разрушен. Целыми сутками после нас прибыл Нелидов с Сухтеленом, когда еще Довре не уехал, и чтоб иметь лошадей в дороге, поневоле должны были они на несколько дней тут остановиться.

Скучно, томительно было нам в Томске. Губернатор был человек прекрасный, даже багровый, сказал я выше, но слишком серйозный, и предметы разговоров его мне казались совсем не занимательны; Сухтелену полюбился он более всех, ибо хорошо кормил нас. Дни стояли ясныя, но начинали коротеть, а ночью небо покрывалось обыкновенно тучами, так что зги было не видать. Нелидов с отделением жил на другом конце города, в полуторе верст от нас и спозаранку убирался домой; во всем городе мало еще было дрожек, а об[798] извощиках уже и не спрашивай; чтоб увидеться с своими товарищами, должны мы были ночью с фонарем в руках странствовать по пустым улицам.

Вдруг прискакал курьер с известием, что за ним следует сам посол со свитою своею. Какая быстрота и какая деятельность! Он только в половине июля оставил Петербург и в один месяц успел не только сделать 4.500 верст и промчаться через восемь или девять губерний, но на бегу обревизовать в них дела и на лету написать о том донесения. Мы ахнули, ибо Довре только /л. 201/ что накануне выехал; посол, может быть, не захочет остановиться, мы должны будем его пропустить, на несколько дней еще остаться в Томске и обратиться в хвост главы нашей, Головкина.

Через несколько часов после приезда курьера узнали мы, что губернатор поехал сам встретить посла на берегу реки Томи и проводить его оттуда в приготовленный для него каменный дом купца Мыльникова, лучший в городе. Мы не замедлили туда явиться во всей форме и были приветствованы милостиво. Мы нашли его окруженнаго Байковым, Ламбертом, Нарышкиным, Доброславским, Реманом; другие чиновники еще не прибыли, а некоторые, с его дозволения, из Екатеринбурга отделились от него, чтобы взглянуть на Тобольск. Он объявил нам, что намерен три дня пробыть в Томске, чтоб осмотреть присутственныя места; они едва были открыты, и крайней надобности в том не было, но от Екатеринбурга скакал он без памяти, и ему хотелось отдохнуть. Вследствие того и приказал он нам немедленно отправиться и дожидаться его в первом городе, до котораго, однакоже, было еще 500 верст.

Мы с Хвостовым преспокойно легли спать и на другой день не слишком рано отправились. На второй станции нашли мы Клемента, Гельма и наш обоз; примкнули к ним и вместе пустились гнаться за Сухтеленом и Нелидовым, которые, желая в точности выполнить приказание начальника, еще до свету выехали. Мы догнали их только ночью на одной станции, на которой решились они несколько часов отдохнуть и нас дождаться.

Мы шибко ехали теми безпредельными лесами, которые неизвестны старому миру. Во времена Тацита существовали они в отчизне Тевтонов, в глухой тогда Германии, и им были описаны, в Америке поэтически вдоховен ими был Шатобриан; в Засурском лесе видел я их образчик, но не мне дано изобразить их величественный ужас. Где мы ни ехали дотоле, исключая Барабинской пустыни, везде пахло жильем; а тут начинаешь чувствовать отсудствие населения. Правда, каждая станция-деревня, но других мы не видели; еще далее и находишь более почтовых дворов чем селений. Между тем положение мест становится тут опять более и более гористо; Ачинская крепость, тогда посад, а после нас уездный город Ачинск, вероятно, был укреплен не для защиты от неприятелей, а от разбойников, /л. 202/ в ущелиях гнездившихся. Следуют за тем две ужасныя станции, Большия и Малыя Кемчуги, каждая по 35 верст; пространство между ними наполнено вертепами.

Посреди сих мрачных мест находится открытое, и на нем является вам чистенький и веселенький городок: это Красноярск, где нам велено было дожидаться проезда посла. Мы все подвигались на восток, но вместе с тем и на юг, и от того-то внутри Сибири к концу августа в Красноярске встречены еще были красными днями; что может быть лучше, мы имели жар с прохладой. Впротчем, не нас одних погода хотела собой подчивать; она тут круглый год поступает так с жителями, как они нас уверяли. Более двенадцати пасмурных дней не бывает у них в году, сказывали они нам, то-есть по одному на месяц, и обыкновенно в эти дни или сыплет снег, или ливмя льет дождик, покрывает или освежает землю, а потом делается опять чисто, делается жар или мороз. Не завидно ли это покажется петербургским жителям и особливо жительницам? Старухи шестидесяти и более лет сохраняют в этом чудном городке здоровье и все признаки его: белые зубы, алыя щеки и черные волосы. [799] Величайшим же украшением Красноярску служит Енисей, река-море, которой нет равной, нет подобной ни в Европе, ни в России. Здесь не клубится безпредельный Енисей, как сказал первый из нынешних наших поэтов. Может быть, далее, может быть, в другое время, а перед нами столь же величаво, как и быстро катил он прозрачныя, как стекло, студеныя струи свои. А за ним вдали, как будто вблизи, рисовались и красовались высокия Саянския горы, отрасль Алтайских. Величайшая из них казалась досягаемою для руки, а была в двадцати верстах от Енисея отличающая ее от других гор нагота служила доказательством недавняго ея существования; лет за пятьдесят перед тем, силою подземнаго огня, часто тут колеблющаго землю, была она вытолкнута из недр ея и воздвигнута на этом месте.

Нас посетил один ученый, который имел постоянное пребывание в этом городе. Г[осподин] Спасский посвятил себя изысканию всех предметов, могущих сколько-нибудь объяснить древность Сибири: он полагал, что вероятное переселение через нее народов должно /л. 203/ было оставить за собою их след, и всюду искал его. Для того лазил он по горам, списывал на ребрах их изсеченныя надписи на непонятном языке, с удивительным чутьем угадывал места старых могил и довольно удачно иногда в них рылся. Таким образом составил он себе изрядный музей из хартий, оружий и маленьких бурханов или медных идолов. Труды его были признаны полезными, одобряемы и поддерживаемы Академией наук.

Знатные люди в России ничего долго вынести не могут — ни труда, ни покоя, ни даже веселия. Граф Головкин прискакал, когда мы еще не ожидали его, кажется, на другой день после нас; побежал взглянуть на стены присудственных мест, пригласил нас к себе обедать, много шутил за столом, а после обеда сел в коляску. Через два дни и мы за ним последовали.

От Канскаго острога, ныне города, и реки Кана, одной из главнейших между второстепенными сибирскими реками, начиналась Иркутская губерния. Безконечный лес и тут продолжает тянуться в ужасной красоте с столетними дубами своими, вековыми кедрами и необъятными лиственницами. Одно происшествие, тут случившееся со мною, довольно ужасно, чтобы разсказать здесь об нем. Начинало смеркаться и тучи заволакивали небо; Сухтелен пожелал остановиться на весьма хорошем почтовом дворе, куда мы приехали, спешить было ни к чему, я разчитывал, что еще рано, что мы легко можем сделать одну станцию, мне хотелось выиграть ее, и я уговорил Нелидова не слушать старика. Он разсердился на меня за то и не пустил к себе в коляску; я же преспокойно залег в кладовую, на этот раз ссылочную мою бричку, и крепко заснул, лишь тронулись с места. Жестоко был я наказан за неуважение к старости: когда я проснулся, измученныя лошади, самыя худшия из всех, которых нам дали, стояли неподвижно, несмотря на усилия и побои ямщика и моего Гаврилы, а между тем дождь, котораго во сне не слыхал я, более часа лил как из ведра. Ночь была такая, что хоть глаз выколи, а от спутников моих мы давным-давно отстали. Мне объявлено, что другаго средства нет, как отпрячь одну из четырех лошадей, самую крепкую, сесть на нее и шажком за свежими конями поехать на станцию, /л. 204/ до которой, однакоже, было более шести верст. Меня взяло раздумье, кому из нас ехать. Страшная рожа ямщика, которую видел я с вечера, и грубый, охриплый голос его, который я слышал, заставляли меня подозревать со стороны его дурный умысел — привести к нам своих товарищей; оставаться с ним было не весело, а ехать одному лесом в такую ночь также не совсем было приятно. Я решился, однакоже, на последнее; перекрестясь, трях-трях потащился я верхом, весь орошаемый сверху шумным водопадом. Сбиться с пути было невозможно, широкая просека шла на тысячу верст, боковых, проселочных дорог не было. Не знаю, проехал ли я более половины предлежащаго мне пространства, как вдруг услышал в лесу страшное завывание стаи волков; я обмер; конь мой вздрогнул, то останавливался, то [800] пытался идти рысью. С наружи леденел я от сырости и холода, с внутри (Так в тексте) кровь начинала застывать в жилах моих. Машинально, без памяти сидел я, и теперь не понимаю, как меня пронесло.

Привычный конь сам собою остановился у крыльца почтоваго дома, из котораго высыпали любопытные. Меня должно было снять, и все изумились моей бледности, когда ввели меня в комнату. Разспрашивать было нечего: еще и тут был слышан вой; когда я немного опомнился, первое слово мое было моление о помощи оставленным мною в лесу, и тотчас за ними были посланы вооруженные ямщики. Все с безпокойством старались меня отогреть, напоить горячим; сам Сухтелен много хлопотал, сопровождая, однакоже, заботливость свою ворчаньем и упреками. Странно, что я забыл название сих станций: видно, страх отшиб у меня память.

Следующую ночь провели мы в жалком городе Нижнеудинске, в котором от общества выстроен был особливый дом для проезжих по казенной надобности. Мы еще не успели встать с постели, как явилось четыре проезжих, именно те, кои, сопутствуя послу, оставили его, чтоб увидеть Тобольск: Васильчиков, Бенкендорф, Гурьев и Перовской. Мы оделись, и, заказав общий большой обед, пошли с ними прогуливаться не столько по городу, как вокруг его, ибо в нем видеть было нечего. Так как эти господа ехали в двух колясках и не могло быть большой разницы в числе лошадей, то и согласились мы отправиться компанией до Иркутска, к которому подъезжая, казалось, мы на последней станции: и действительно, до него оставалась безделица, всего только пятьсот верст. За обедом Бенкендорф довольно разсеянно сказал нам одну весть, которую мы столь же равнодушно и спокойно приняли. В Тобольске получено было /л. 205/ известие, что гвардия начинает выступать из Петербурга. Против кого? Да разумеется, против французов; когда мы воротимся из Пекина, то успеем еще узнать о победах наших, подумал я.

Менее суток проехали мы вместе с нашими же новыми товарищами; наша медленность, тяжесть наших фур, дурная привычка каждый день ночевать им не понравились, и они нас кинули. Однакоже, на беду одного из них, решились они переночевать в одной деревне, на берегу широкой реки, которой имя не вспомню, их было так много. Гурьев не согласился, оставил коляску свою Бенкендорфу, а сам с одним слугой, Переправясь через реку, поскакал в перекладной телеге, чтобы первому явиться к послу в Иркутске, месту общаго нашего сборища. Оставшияся еще не спали, когда услышали несколько глухо до них дошедших выстрелов и думали, что он впотьмах изволит тешиться; каково было их удивление, когда поутру на следующей станции нашли оне его истерзаннаго, почти помешаннаго. Вот что случилось с ним: едва успел он отъехать три вёрсты от переправы, как некто, стоявший посреди дороги, им в темноте не замеченный, схватил лошадей его и остановил их. Гурьев, полагая, что он имеет дело с одним человеком, не струсил, выстрелил в него и не попал; в ту же минуту сам услышал несколько выстрелов и увидел себя спереди, сзади и с боков окруженным вооруженными людьми, выскочившими из леса. Сопротивление было невозможно; оне обезоружили его, связали как его, так и слугу, и ямщика и всех трех вместе с лошадьми и телегой поволокли в глубину леса. Там отыскали оне знакомую им поляну, остановились на ней, завязали глаза трем пленникам своим, а их самих, стоймя, руками назад, привязали к деревьям; потом разложили огонь, открыли чемодан и стали в нем копаться.

Обыск, вероятно, не отвечал их ожиданиям, ибо они начали с досадою говорить о сделанной ими ошибке. Из слов их видно было, что оне поджидали какого-то купеческаго прикащика с десятками тысяч рублей, и что же нашли? [801] Немного платья, вышитый мундир, который мог быть для них уликой, и денег, только что на прогоны. Пошли между ими совещания, от коих беднаго Гурьева по коже подирало; мнения были несогласны, одне требовали, чтобы людей зарезать, а лошадей и пожитки увезти; другие, более склонные к милосердию, полагали, что надлежит довольствоваться малою наживой, захваченных же ими следует выпроводить на большую дорогу, взяв с них наперед /л. 206/ клятвенное обещание, что во мзду даруемой им жизни они никому не будут говорить о том, что с ними происходило. Спорили долго, наконец остановились на мысли одного разбойничьяго доктринера, чтобы взять деньги и золотые часы, а пленников, не убивая и не отвязывая, предоставить произволу судьбы. Приговор исполнен, оне удалились.

Я не люблю Гурьева, но и до сих пор не могу вспомнить без сострадания об ужасе его положения. Подобно мне, и еще более беззащитен, мог он ожидать нападения хищных зверей. Занялась заря и поднялись насекомыя, сибирския страшныя насекомыя и начали покрывать язвами все открытые части его тела. Среди этой пытки в безпамятстве рвался и метался он, и от того веревки, коими он был прикреплен, вытягиваясь, оставили некоторую свободу его рукам; он воспользовался тем, вооружился терпением и наконец высвободил как себя, так и сомучимых своих. Лошади, телега, чемодан — все тут было и даже один забытый разбойниками предмет, который он не оставил взять с собою: длинный нож с примечательною рукоятью. Не без труда выбрался он на дорогу и приехал на станцию почти вместе с товарищами своими, которыя эту ночь весьма спокойно проспали.

По представленному Гурьевым ножу виновные были потом отысканы. В близости от сей дороги существовала казенная суконная фабрику, основанная при князе Потемкине, когда сей необыкновенный человек мечтал между прочим и о завоевании Китая; туда из России ссылались на вечную работу люди, пойманные в разбое; за ними был плохой присмотр, и некоторые из них, шатаясь, по старой привычке брались за прежнее ремесло.

На свежия, на горячия следы приехали мы на станцию, через несколько часов после происшествия, о котором с великими подробностями разсказал нам станционный смотритель. Следующую ночь, разумеется, остановились мы, хотя находились близко от Иркутска. Сия ночь была последняя, которую провел я в обществе моих, скажу, милых спутников, всегда снисходительных, всегда веселых. Во время продолжительнаго пути кто не ссорится? А мы два месяца на большой дороге жили душа в душу.

Иркутск.

Хотя мы были в Сибири, но все-таки на самом юге ея, под 52-м градусом северной широты, и от того-то сентябрь совсем не сентябрем смотрел на нас; погода стояла прекраснейшая, такая, как в Петербурге /л. 207/ иногда бывает она невзначай среди августа. В день Рождества Богородицы (В тексте: Богодицы), 8 числа, остановились мы в виду Иркутска, у Вознесенскаго монастыря, вошли в церковь, приложились к мощам Св[ятого] Иннокентия, просветителя сих стран. Потом начали мы переправляться через широкую Ангару, реку-поток, с яростию вырвавшуюся из Байкала; быстрее и прозрачнее ея, кажется, нет реки в мире, на глубоком дне ея видны все песчинки. Долго продолжалась церемония нашей переправы, ибо далеко надобно было подыматься против течения, чтоб оттуда стрелой спуститься к пристани. Весь Иркутск на ровном месте, вытянут по Ангаре. Солнце так и сияло, что придавало ему какой-то праздничный вид, когда мы подплывали к нему. Надобно было случиться, чтобы посол, который жил на самом берегу, вышел в это время прогуляться. Но он вышел не [802] инкогнито, а в шитье, в лентах и звездах, в сопровождении всей собравшейся, многочисленной свиты своей, когда кругом народ валил, чтобы поглазеть на его величие. Он остановился у пристани и первый в Иркутске встретил нас ласковыми словами. Глаза мои в толпе устремились на Гурьева; красных пятен не было на лице его, но он похудел, и я разчел, что несколько фунтов жиру должно было в нем растаять в жаркую для него ночь. Тут же при после был и городничий, который стал разводить нас, то есть дал по проводнику, чтоб указать назначенную каждому из нас квартиру; в этой суматохе мы не успели порядочно проститься.

Я еще тогда не брился, следственно, туалет мой не мог долго продолжаться; поместили же меня близко от посла, и я поспешил к его обеденному столу, на который сделал он нам общее приглашение.

Дом, где он имел жительство, был выстроен при Екатерине генерал-губернатором Якоби, который так долго начальствовал в Иркутске и еще долее находился потом под судом (См. коммент. 1 к док. №  325). Его называли дворцом, все генерал-губернаторы жили в нем и последний, тут находящийся, Селифонтов (См. коммент. I к док. №  9) уступил его приезжему гостю. Дом этот был деревянный, в один этаж, но чрезвычайно длинен и высок; комнаты были огромныя, особенно три: приемная зала, столовая и большая гостиная; первыя две были пестро расписаны по штукатурке, последняя обита зеленым атласом в позолоченных рамках. Посвятив несколько дней отдохновению, посол первый раз принимал в сих чертогах; все посольство налицо, до пятидесяти человек вместе наполняли их и садились за один стол, за которым находились и местные начальники: генерал-/л. 208/губернатор Селифонтов, бывший военный губернатор генерал-лейтенант Лебедев (См. коммент. 2 к док. №  9), гражданский губернатор Корнилов (См. коммент. I к док. №  121), вице-губернатор Шишков (См. коммент. I к док. № 87) и многие другие. В боковой комнате гремела музыка, отличный повар француз приготовлял обед, который подавали на богатом казенном серебряном сервизе, и тщеславный граф Головкин сиял весельем.

Начиная с этого дни сии торжественные, сии пышные обеды сделались ежедневными; мы имели право, а отнюдь не обязанность являться на них, хотя, впротчем, в этом только состояла тогда вся служба наша. Мы бы могли в иные дни пользоваться и приглашениями иркутских жителей; мы не получали их, ибо сии жители были одне чиновники и купцы. Мы часто слышим похвалы какому-то старинному русскому хлебосольству; если оно и существовало когда-нибудь, то в одном только дворянском сословии: может ли в мире быть что-нибудь негостеприимнее русскаго купечества? Обычай и тщеславие заставляют наших купцов праздновать крестины и именины, свадьбы и похороны и тогда только без меры и без вкуса кормят они званых на убой; остальное же время, двери на запор, в кругу своего семейства довольствуются они самою умеренною, простонародною пищею. В наш рассчетливый век и дворяне начинают перенимать у купцов. В знойных пустынях Аравии гостеприимство между бедуинами есть исполнение долга, предписываемого Кораном; такого гостеприимства мы иметь не обязаны, у нас везде постоялые дворы, заезжия дома и гостинницы. В Европе гостеприимство есть следствие потребности в общежитии; мы его также иметь не можем, ибо сей потребности не чувствуем.

Между иркутскими купцами, ведущими обширную торговлю с Китаем, были и миллионщики Мыльниковы, Сибиряковы и другие. Но все оне оставались верны старинным русским, отцовским и дедовским обычаям; в каменных [803] домах большия комнаты содержали в совершенной чистоте и для того никогда в них не ходили, ежились в двух-трех чуланах, спали на сундуках, в коих прятали свое золото, и при неимоверной, даже смешной дешивизне, ели с семьею одну солянку, запивая ее квасом или пивом.

Совсем не таков был купчик, к которому судьба привела меня на квартиру. Алексей Иванович Полевой, родом из Курска, лет сорока с небольшим, был весьма не богат, но весьма тороват, словоохотлив и любознателен. Жена у него была красавица, хотя уже дочь выдала замуж; он держал ее не взаперти и мы, кажется, друг другу /л. 209/ очень понравились. Он гордился не столько ею самою, как ея рождением: у них был девятилетний сынишка Николай, нежненький, беленький, худенький мальчик, который влюблен был в грамоту и бредил стихами. С худой ли, с хорошей стороны он теперь известен всей России 6.

Я всякой день ходил обедать к послу и только вечером знал хлебосольство моих хозяев: можно было подумать, что они хотят меня окормить. Насытясь от французскаго обеда, я за ужином без пощады опоражнивал русския блюда; не знаю, кого из супругов мне благодарить или бранить за сие пресыщение? Я думаю, однакоже, скорее жену.

Никакой нужды не имел я искать в Иркутске знакомства; я не успел еще хорошенько свести его в Петербурге со многими из моих товарищей, в Иркутске сделалось это скорее, и мы проводили вечера во взаимных посещениях.

К счастию, погода не менялась, и пешеходство не было для нас тягостию. Некоторые из нас сочли, однакоже, не излишнею учтивостию сделать утренния визиты двум старшим начальникам, генерал-губернатору и гражданскому губернатору, о которых необходимо приходится мне здесь говорить.

Селифонтов.

Семидесятилетний старец, Иван Осипович Селифонтов, еще дюжий и плотный, хотя не весьма большаго роста, был в молодости своей моряк. Нечаянный случай сделал его лично известным Екатерине, которая, угадав в нем хорошаго губернатора, в сем звании назначила его в Рязань. Надобно полагать, что она не раскаивалась в сем выборе, потому что девять лет спустя сделала его генерал-губернатором Пермским и Тобольским.

С упразднением сего места при Павле, посажен он в Сенат и долго слыл в нем чудом безкорыстия и правосудия.

Между тем Тобольская губерния почиталась внутреннею, а Иркутская пограничная находилась под управлением военных губернаторов. Когда в 1803 году признали за благо из сих двух губерний сделать три под общим названием Сибирских, поставив над ними одного генерал-губернатора, то общее мнение на сие место призвало Селифонтова. Он сначала отговаривался и насилу принял должность, многотрудную для добросовестнаго человека. Он поселился в знакомом ему Тобольске и, оставив там все семейство свое, приехал на несколько месяцов в Иркутск, когда на беду его и на несчастие Сибири судьба пригнала в нее китайское наше посольство.

С появлением Головкина наступило полное его затмение: он не кичился, не соперничал с ним, но будучи в одном с ним чине и звании сенатора, не хотел /л. 210/ слишком кланяться. От самой Москвы посол встретил перваго человека, который не согнул перед ним колена и почитал себя ему равным: этого гордость его перенести не могла. Были, может быть, некоторые беспорядки, на таком обширном пространстве как исправить их в короткое время? Правитель Канцелярии Бакулин немного чванился и пользовался недозволенными выгодами, но от них был он только что сыт, а отнюдь не богател. Но ни об одной вопиющей несправедливости мы не слыхали: веселость, довольство и изобилие между людьми простаго звания, которое везде встречали мы, служили явным доказательством добраго управления. Грубыя шутки Байкова, которыя имели [804] мы глупость повторять, дошли до жителей, а люди всегда готовы жаловаться из пустяков, когда подается им малейший к тому повод. Не знаю, что именно писал Головкин в Петербург, лишь знаю, что в донесениях своих представил положение Сибири в самом черном виде.

Почтенный Алексей Михайлович Корнилов, гражданский губернатор, к сожалению, не совсем также ладил с Селифонтовым и от этаго был в большой милости у посла. Дом его мог почитаться единственным в Иркутске; миловидная и добродушная жена его Александра Ефремовна, урожденная фан дер Флит, в нем угощала нас и своею непринужденною, можно сказать, неумышленною любезностию всем нравилась. В день коронации, 15 сентября, была она хозяйкою на многолюдном и, говорят, престранном бале, который городу давал Головкин. Я не опишу его, ибо, простудившись, не был на нем.

О прибытии своем в Иркутск граф Головкин через нарочно посланнаго курьера на границу уведомил китайское правительство; вместе с тем сообщил он ему подробный список о всех находившихся при нем чиновниках и служителях (См. док. №  109, 164). На послание свое не замедлил он получить ответ, в коем правительство сие, всегда склонное к подозрениям, непременно требовало от него уменьшения свиты 7. Желая показать снисходительность, граф послал новый список (См. док. №  182) с значительною убавкою его сопровождающих. Тайна сих переговоров была известна только Байкову и Ламберту; надобно, однакоже, было наконец объявить об ней, и как посол вообще не любил старости и в особенности чувствовал отвращение от астронома Шуберта, то он с сыном первые были пожертвованы. Можно себе представить бешенство надменнаго старика; он в ту же минуту потребовал подорожную /л. 211/ и на другой же день уехал из Иркутска.

Между тем с ним поступили вежливо в сравнении с теми, от коих сочли нужным скрыть их выключку. Их, бог весть зачем, потащили на границу, чтобы в минуту переезда через нее, сказать им: ”Теперь ступайте назад”. Я находился в числе их.

Полагая, что за тем нет уже никаких препятствий ко вступлении ему в Зайцынское (Так в тексте, следует: Дайцинское) царство, посол начал приготовляться к отъезду. Прежде всего надобно было отправить наши тяжести, накопившияся в Иркутске; я никак не мог думать, что буду иметь честь вследствие новаго распределения сделаться начальником перваго обознаго отделения. Я узнал руку Байкова, который хотел низвести меня на степень низшаго розряда чиновников. Что было делать? Я повиновался, утешаясь надеждою, что буду в Китае, если хотят обратить меня в нужнаго человека. На меня взвалили с полдюжины зеркалов, которые, необъятною своею величиной, должны были ужаснуть и прельстить китайцев; не думал ли Байков, что я разобью их? Но мне дали два проворных унтер-офицера, которые от самаго Петербурга во всю дорогу неотлучно при них находились.

Предводительствуя зеркалами, первый и один отправился я из Иркутска 22 сентября после обеда. Тут кончается для меня Сибирь и начинается все то, что имел я общаго с Китаем. Для описания того нужна мне особая глава.

Глава десятая.

Только что выедешь из Иркутска, начинаются чревычайно высокия горы, покрытыя лесом по обеим сторонам Ангары. У подошвы сих гор, по берегу сей быстрой реки в несколько часов проехав шестьдесят верст, увидел я Байкал, из котораго она вытекает. Далее, направо и налево - те же самыя горы, [805] все более и более воздымаясь, идут на несколько сот верст вокруг всего этаго чуднаго озера, прозванного в сем краю сердитым и Святым морем. Они обхватывают его на всем его протяжении и образуют как бы продолговатую чашу, на дне которой колыхаются его воды.

Обыкновенно от Лисвинишнаго мыса, на котором я остановился, до Зимовья Голоуснаго, делают еще шестьдесят верст вдоль Байкала, чтобы переправиться через него в самом узком месте, где он имеет только 55 верст ширины. Но тут, у истока Ангары, нашел я суда, назначенные для перевозки тяжестей посольства. Немного поотдаль, в стороне /л. 212/ стоял на якоре единственный фрегат сего моря и дожидался посла и его свиту; им управлял какой-то флотский офицер.

Как я на Лисвинишный мыс приехал вечером поздно, то и не мог ранее следующего утра начать нагрузку порученных моему надзору огромных ящиков, что надлежало делать с величайшею осторожностию. Весь этот день, 23-е число, был на то употреблен. Как в сем деле я ничего не смыслил, то и положился совершенно на своих унтер-офицеров, а сам, пользуясь наиприятнейшей погодой, карабкался по горам, чтоб открывать оттуда удивительные, хотя и пустынные виды.

Суда на Байкале, называемые досчаниками, суть не что иное, как большия барки, немного более тех, кои ходят по Волге; ими также управляют лоцманы, которые в знании мореплавания должны уступить простым матросам. Я никак не подозревал опасности своего положения, когда безтрепетно ступил на свой досчаник 24-го числа, часу во втором пополудни. В это утро, как и накануне, погода стояла довольно тихая, нам дул попутный ветер, не с большим 100 верст должны мы были переплыть, и я разчитывал, что буду ночевать на противном берегу.

Лишь только вышли мы в открытое море, как стал накрапывать дождик, и ветер начал меняться. Я этаго не заметил, а от дождя укрылся внизу, где было довольно светло, чтобы мне приняться за чтение. Когда стало смеркаться, вышел я на палубу и спросил, далеко ли мы еще от пристани? Тут узнал я, что мы плывем, сами не зная куда, что иногда берег теряется из вида, иногда опять открывается, то что утвердительно сказать, где мы, никак невозможно и что, вероятно, будем мы кататься во всю ночь. Это меня крайне озадачило; однакоже я подумал, что качка усыпит меня, а утром мы опять найдем дорогу. Между тем, ветер, часто меняясь, около полуночи до того усилился, что сделалось страшно; с своей стороны, дождь не только не уменьшался, но по временам казался воздушным морем и я ни на минуту не мог заснуть. Мои унтер- офицеры, люди петербургские, старались скрывать от меня опасность, но при свете фонаря я прочел ее в отчаянных взорах лоцмана и его работников. Итак, я могу похвастать, что раз в жизни видел морскую бурю; представить же ее не берусь. Читая описание кораблекрушений в романах Южена Сю и капитана Марриата, которые в этом деле великие мастера, мне всегда становится и страшно, и скучно; куда /л. 213/ же мне за ними гнаться! Однакоже, все было как следовало, все шло обыкновенным порядком — и паруса рвались, и снасти трещали, равно как и самый корпус утлой нашей ладьи. Я не молился, не плакал, не роптал, не клял судьбу свою, а просто как-то одурел. Но скорее к концу; утром все опять утихло, прояснилось, мы отыскали дорогу и перед вечером причалили к длинной косе, ведущей к так называемому Посольскому монастырю.

Тут было две-три избы для странников и тройка с телегой, чтобы посылать за лошадьми в слободку, находящуюся у сказанного монастыря. С слугой своим и имуществом сел я в телегу и поскакал, поручив команду свою старшему из унтер-офицеров и уполномочив его действовать в мое отсудствие по своему усмотрению. Пока продолжалась выгрузка, думал я отдохнуть в стенах святой обители. Когда я подъехал к ней, ударили в колокол к [806] вечерне, я от души перекрестился и вошел в церковь. Это было накануне Иоанна Богослова и в сем монастыре, называемом Преображенским (Посольским не знаю почему), был придел во имя сего евангелиста; можно себе представить, как усердно помолился я ему. Игумен позвал меня к себе и стал подчивать, чем бы вы думали? Ломтями разрезаннаго большего огурца, пересыпанными мелким сахаром. А я, который полторы сутки ничего в рот не брал, кроме чаю и вареных скверных омулей, байкальских сельдей, и которому так нужно было укрепить себя пищей, я чуть было к чорту не послал святаго отца и с братией. Вообще же в этом монастыре, в коем самая ограда была деревянная, одна только церковь каменная, как показалось мне, царствует такое невежество, грубость, нищета и нечистота, что я не решился в нем остаться. Выпросив лоскут бумаги, написал к унтер-офицеру, что поручаю ему свою бричку и продолжаю время его владычества до приезда в первый город, где я буду его дожидаться. Как люди, которые во всем себе отказывают, чтобы после вполне насладиться, так, не щадя покоя, чтобы скорее добиться его, ехал я всю ночь и, сделав полтораста верст, прибыл рано поутру в уездный город Верхнеудинск. Он был гораздо обширнее, красивее и опрятнее Нижнеудинска и почитался первым в этом Забайкальском краю. В нем более 15 лет городничествовал Иван Алексеевич Сенной, толстенький, веселый старичок, с Георгиевским крестом в петлице, который постоем у себя отвел мне квартиру. С перваго взгляда домик его напомнил мне петербургский дачки; он стоял на дворе с крылечком прямо из комнат в большой палисадник, отделяющий его от улицы; в сем садике заметил я несколько кустов и стебли подсолнечников, /л. 214/ но летом, по словам хозяина, наполнялся он бархатцами, желтофиолями, настурциями и бальзаминами. Вообще было много в г[осподине] Сенном, по мнению моему, похвальных прихотей. В доме его, где все было вымыто и выметено, видел я беленькия занавески у окон и зеркальцы между ими; множество птиц в клетках и картинок в рамках было развешано на потолках и по стенам; все житье его и стол показывали в нем если не совсем образованный, то образующийся вкус.

Семья его состояла из жены и молоденькой, изрядненькой дочки. Предметом разговоров моих с ними все был какой-то артиллерийский подпоручик де Барбиш, который два года тут прожил, потом уехал, но непременно к ним воротится. Этот настоящий или русский французик успел вскружить голову всему семейству; его рисунки под стеклами в почете висели отдельно от других картинок, девочку выучил он играть на гитаре и петь русския песенки, матери помогал вышивать; воспоминания о нем примешивались ко всем ежедневным их упряжнениям. Один раз позволил я себе бедной девушке шепнуть на ухо, что завидую участи де Барбиша; посмотрели бы вы, как, вспыхнув, она сердито на меня взглянула. Не случилось мне узнать, что сделалось после меня, но как сибирские жители суть, или по крайней мере были при мне весьма легковерны и неопытны, то боюсь за бедных Сенных.

Как из посольства я первый показался за Байкалом, то в Верхнеудинске играл роль знаменитаго путешественника и вместе отменно доверенной особы, когда попечениям моим поручены столь же огромные, как и драгоценные предметы. Бегали смотреть на меня по улицам и сам почтенный Сенной был со мною чрезвычайно почтителен: дома же не знал чем накормить. Таким образом, катался я только два дни как сыр в масле, пока в целости не подвезли мне моих зеркал. Я бы еще побыл, как вдруг наехали Теплов, Хвостов, Струве, Мартынов и другие чиновники с обозами; я почувствовал, что моя роль кончана и в ту же минуту поспешил появлением моим удивлять другая места.

Немного оставалось мне пространства и времяни: в тот же вечер неподалеку от города Селенгинска обогнал меня секретарь посольства, граф [807]

Ламберт, и довольно повелительно сказал мне, чтоб я более торопился. Меня это удивило; я не знал, что Головкин послал его вместо себя на границу принять начальство над всеми отправленными туда чиновниками (См. док. №  166). Не менее того стал я спешить, и как от Селенгинска оставалось мне всего езды 90 верст, то я переменил в нем только лошадей и /л. 215/ на разсвете 29 сентября приехал в Кяхту (См. коммент. 3 к док. №  1).

Я ошибся, в Троицкосавскую крепость (См. коммент. 1 к док. № 44). Настоящая Кяхта, в которой живут одни купеческие прикащики, всего навсе[го] не более полутораста душ, находится четыре версты далее, на самой черте нашей границы, разстоянием на пушечный выстрел от китайскаго торговаго селения Маймачина (См. коммент. 2 к док. №   4). А Троицкосавск, довольно большой городок на ручье Кяхте, заложенный в Троицын день послом Саввою Рагузинским, вмещает в себе Главную таможню, ея чиновников, купцов и значительное число жителей; сверх того, пограничную военную команду. Примечательно, что, следуя общему правилу, принятому для пограничных мест, в Троицкосавске не позволено иметь ни одной кирпичной стенки; кажется, нападательной войны с этой стороны ожидать не можно, разве востал бы какой-нибудь новый Чингис-хан. Самое название крепости и острокольный, бревенчатый, полуразрушенный забор под имянем укрепления также довольно смешны.

Лучшия дома в Кяхте (для сокращения так буду называть я Троицкосавск) принадлежали таможенным чиновникам; по ним разместили нас. Как о трактирах тут понятия не имели, то они же вызвались и обязались продовольствовать нас пищей. Мне на долю, или я ему, достался великий чудак, некто Семенов, самый тяжелый, несносный, мрачный и несколько помешанный человек. Нас разделяли сени; одну половину, состоящую из двух малых комнат, уступил он мне, другую, такую же, оставил для себя с женой пожилых лет, как и он. Не довольствуясь всегда у меня со мною обедать, как хозяин, почитал он себя в праве входить ко мне во всякое время, когда за благо разсудит; сидит по целым часам, смотрит печально, каждыя десять минут выпуская по слову; спасения не было от него; скажешь, что хочется спать, — ложитесь, что хочу читать, — читайте, скажет он, не трогаясь с места. Дорого платил я ему за гостеприимство; такого мучителя еще у меня не бывало; впоследствии должен был я прибегнуть к отчаянным средствам, чтоб избавиться от него.

Не долг, а любопытство заставило меня тотчас по приезде пойти к Ламберту в дорожном платье. Он объявил мне о новых правах своих и с видом неудовольствия дал заметить, что мне не следовало придти к нему в таком наряде. Я отвечал, что, выехав из Иркутска прежде него, не знал о сделанных новых распоряжениях, что я зашел навестить его как знакомаго, но что если ему угодно, я через час могу явиться в мундире. Он и без того почитал себя моим начальником и такой ответ сделал мне новаго неприятеля./л. 216/

С каждым днем Кяхта становилась многолюднее, по нескольку чиновников вместе приезжали в нее и наконец 6 октября прибыл сам посол. На другой день начались опять иркутские ежедневные обеды для всего посольства, но казенный дом, в котором посол остановился, не соответствовал их пышности. Длинных деревянных два ящика, соединенных третьим поперечным и несколько ларчиков, сзади к ним приклеенных, составляли этот дворец. Впрочем, мы располагали не долго оставаться и смотрели на него как на посольскую ставку более, как на дом.

Между тем проходили дни и недели и ничто не предвещало нашего скораго отъезда. Чрезвычайная медленность в ответах китайскаго правительства [808] последовала за первою его поспешностию: придирки, неуместный требования умножались и время длилось в переписке. Главным препятствием к сближению была все-таки многочисленость свиты; более сего пугали китайцев сорок драгун с капитаном и двадцать казаков с сотником, данных послу в виде телохранителей. Они разсуждали, зачем воины в мирной и союзной земле? Они могли бы прибавить, что в случае неприязненных поступков такая горсточка была бы слабою защитой; Головкин же уверял, что сии воины — неотъемлемая принадлежность его достоинства, и на этом пункте стоял твердо. Во всем прочем был он уступчивее; например, на двух чиновников оставил он по одному служителю, их же самих в новый список внес под названием служителей. Такой обман мог легко открыться и навлечь ему неприятностей. Не лучше ли бы было без малейших для себя унижения и опасности наполовину уменьшить свое войско?

Были еще другая, посторонний причины, действовавшия на нерешительность и сварливость китайцев. В начале весны умер благонамеренный иезуитской генерал Патер Грубер (См. коммент. 3 к док. №  436), великий помощник наш в сем деле; узнав о сей смерти, агенты его к нам охладели. Мы любим похвастаться, попугать и чужестранныя газеты давно уже говорили о великих приготовлениях наших и каком-то замысле на Китай; добрые же наши союзники англичане, не оставив того без внимания, имели время предупредить нас и встретить своими происками. Коварное это правительство, которое завистливыми очами глядит на все концы мира, в мыслях тайно пожирает китайскую торговлю и кончит тем, что у нас на носу ею овладеет.

Все, что происходило, скрывалось от нас в глубокой тайне; у нас всегда некстати секретничают. Но /л. 217/ что было жестоко и несправедливо, это требование, чтобы мы не показывали нетерпения; изъявление скуки, малейшее любопытство в сем случае ставились нам в величайшую вину. Люди прибежали к дверям, которых не отказывают и не соглашаются им отпереть, и стой они как истуканы у них: не знаю, право, за кого Головкин принимал своих подчиненных? Всех, более или менее, спасала безпечность. Стараясь сохранить всю важность государственного достоинства своего, посол до окончания переговоров ни себе, ни нам не позволял видеть китайцев; для того нам воспрещено было ездить в торговую Кяхту, а их не пускали в Троицкосавск.

Странное было житье разнороднаго общества, собравшегося на краю света. Обедали все вместе у посла, но что делать из длинных, осенних вечеров? Основались приемные дома и разобраны дни. Нарышкин жил с Бенкендорфом и Гурьевым, Васильчиков с Перовским, Нелидов с Сухтеленом и Голицын с Карауловым; сим превосходительствам и высокородиям в совокупности отведены были квартиры попросторнее, оне были хозяевами четырех сборных мест, а посетителями Теплов, Довре, Струве, Хвостов, Мартынов и я; Ламберт иногда показывался между нами; Байков — никогда. Остальные вечера проводили каждый у себя дома; я же, бегая от своего Семенова, из кяхтинскаго аристократическаго круга, заглядывал и в ученый мир, и в плебейское общество посольства. Спросят, что делали на сих вечерах? Одни важничали, другие врали, буфонили, разсказывали, все разговаривали, никто не курил; подчивали одним чаем, который тут был не в диковинку; наконец, все переговоривши, иные достали карты и засели в бостон.

Послу, который жил в совершенном уединении с своим секретарем посольства, проведав о том, стало завидно. Кавалеров посольства пригласил он к себе на все вечера, а из нас выбрал четырех: Хвостова, Перовскаго, [809] Теплова и меня и велел поочередно на сих вечерах дежурить. Какая разница! Там были мы в сюртуках, а иногда и их снимали, а тут следовало быть во всей форме. Это всем не полюбилось; надобно было как-нибудь помочь беде и для того положили по переменкам двум только отправляться, чтобы с Байковым составить партию послу. Я никогда не любил карт и почитал великим мучением чрез три дни просиживать целыя часы подле стола и смотреть, как в них играют.

Также никогда не был я великий наездник, хотя и сбирался в кавалерийскую службу, а послу вздумалось верхом разгонять скуку по полям и рощам в сопровождении приближенных своих, в числе коих, не /л. 218/ знаю почему, и меня поместил. Отобрали козачьих лошадей и мы (по крайней мере в дорожном платье, однако форменном, сером) летучим эскадроном носились по окрестностям Кяхты.

Мы были под 50-м градусом северной широты и, хотя на востоке, почти в соседстве с Становым хребтом, почитаемым высочайшим местом в мире, однакоже в ноябре еще не чувствовали зимы. Снег иногда перепадывал, но был тотчас поглощаем песчаным грунтом земли, на котором построена Кяхта. Обыкновенно ее почитают началом Кобийской (Так в тексте, следует: Гобийской) степи, отделяющей нас от Китая, а я полагаю его в Селенгинске, ибо природа в сих странах везде почти одинакова, везде ровное место, песчаные холмы, мелкия речки и тощие лески.

Верховыя наши прогулки бывали и забавны; по приглашению Головкина иногда сопровождал нас сморщенный немчик Струве. Великий мистификатор Бенкендорф успел уверить его, что послу будет весьма приятно, если он оденется в козацкое платье. Надобно было видеть несчастную, печальную фигурку латиниста, педанта, иллюмината верхом в этом наряде, с высокою шапкой и парою пистолетов за поясом. Покорность этаго человека, которому нельзя было не видеть, что его дурачат, не знаю чему приписать, подлости ли, немецкому ли или христианскому терпению? Подходил Юрьев день, 26 ноября, имянины Головкина; стали думать, какой ему сделать сюрприз, чем бы его развеселить? Без Струве дело обойтится не могло. Нашли какую-то французскую фарсу, параду в стихах, Кокатрикс, в которой несколько мужских лиц и одна женская роль; он согласился ее принять и явился в юбке, в диадиме (Так в тексте), в румянах и в локонах, с неподжно серйозным лицом.

Одного нельзя было сделать: заставить его плясать, ибо не с кем было. Мы затевали бал и для того выписали из Селенгинска единственную даму, которая собой могла другим подать пример - жену генерал-майора Винклера, начальника гарнизона. Ей до смерти хотелось: родившись в Усть-Каменогорской крепости на Иртыше, она там выросла и вышла замуж и, переехав прямо с Сибирской линии на китайскую границу, она достигла тридцатилетнего возраста, никогда не видавши, как танцуют. Она обедала и проводила вечера у Головкина; ничто не подействовало на кяхтинских невидимок-жительниц, ни ея пример, ни власть посла и генерал-ревизора. Азиятские нравы существовали тут во всей своей силе./л. 219/

Вонифа[н]тьев.

(См. коммент. I к док. №   166)

Всему виною был статский советник Петр Дмитриевич Вонифантьев, который более 15 лет управлял Кяхтинскою таможней. Такого хитраго и смелаго плута еще свет или, по крайней мере, Россия не производила; он успел русским внушить страх и повиновение к себе и приобрести совершенную доверенность [810] китайцев. Таким образом, господствовал он по всей границе; ничто не делалось без его спроса; его воля была закон, вся китайская торговля на нем, как на оси вертелась; нужно ли сказать, что он исполнен был ума и твердости. Будучи низкаго происхождения и занимая дотоле одне низшия места в отчизне своей, он, кажется, не слишком ее любил и почитал отечеством своим то место, где владычествовал. Говорили о несметном его богатстве, но время показало, что оно совсем не было так огромно, как полагали; следуя обычаю, он пользовался выгодами, которыя получали тогда все таможенные чиновники, но корыстолюбие всегда уступало у него место властолюбию. В Петербурге имел он большия связи с Коммерц-коллегией и пользовался особым покровительством министра графа Румянцова, личнаго неприятеля Нарышкина и зятя их Головкина.

Человек этот был деспотом и в семействе своем; жену с двумя хорошенькими дочерьми кроме церкви никуда не пускал; когда же мы приехали, то и храма божия они лишились. По существующему ли прежде или по введенному им порядку и другая женщины никогда не показывались мужчинам и даже едва ли посещали друг друга. Головкину, великому обожателю прекраснаго пола, захотелось в Кяхте освободить его от оков; для того обратился он к Вонифантьеву, стараясь объяснить ему, что он упускает единственный случай выгодным образом выдать дочерей своих замуж; что оставаясь невидимыми, они полюбиться не могут и кончил приглашением их к себе на вечер. Вонифантьев довольно сухо отклонил предложение сие. Любезность и величавость графа Головкина никакого действия на него не производили. Одним праздничным утром, окруженный всею свитою, посол (как все знатные люди, которые думают славно говорить по-русски, когда употребляют простонародныя выражения) иностранным наречием сказал ему:

”Пасматрите, Петр Митрич, у меня малатцоф што сакалоф.” А тот, посмотрев на нас пристально, очень холодно отвечал:

”Нет, ваше сиятельство,/л. 220/ ни один из них не годится мне в зятья”. Таким образом, оставив нас в недоумении: гордость или скромность ему внушила сей ответ.

Можно себе представить, как не взлюбил его великий барин, начальник его, как президент Коммерц-коллегии. Но он был под крылом самаго министра коммерции и вел себя так осторожно, что не было возможности к нему придраться. В обращении с послом он был молчалив, угрюм и почтителен; ненавистью же своею предупредил его. Ему наше посольство не нравилось; он знал, что оно будет безполезно и опасался даже, чтоб оно не произвело у нас разрыва с Китаем. Нет сомнения, что у китайцев он тайно старался вредить Головкину, однакоже так, чтобы неудовольствия отнеслись к лицу его, а не к правительству, его употребившему. У этого чваннаго, чопорнаго, неподвижнаго народа в человеке высокаго звания веселость почитается преступлением, а через Вонифантьева знали оне все подробности нашей залихватской жизни.

Я на минуту ворочусь домой к хозяину своему; мне не было житья от него. На одних со мною сенях, он решительно держал меня в осаде; кто бы ни вошел в них, он высовывался в двери, чтобы поглядеть или, лучше сказать, подглядеть идущаго ко мне. Вдруг стал ревновать к старухе жене, от которой жил я в двух шагах, но которую ни разу даже вскользь не видел. Заботясь как о чести дома своего, так и о целомудрии моем, не позволял он моему слуге принимать прачку, приносившую белье, иначе как на дворе. Я стал от него запираться, и когда он стучался, отвечал просто, что не пущу к себе; тогда он обманом умел прокрадываться; особенно же когда меня не было дома, везде шарил, за шкапом и за печкой, не найдет ли какой-нибудь женщины. Мне черезчур сделалось досадно, и я, никому не жалуясь, просил полициймейстера отвести мне другую квартеру, хотя бы похуже. Пока он ее приискивал, вступился за меня, кто бы мог ожидать? Байков. Он с Головкиным смотрели на [811] губернских чиновников как на челядь, слишком осчастливленною (Так в тексте) постоем таких людей, как мы; сверх того, были и сердиты на Кяхтинскую таможню. Узнав нечаянно о моих досадно-смешных несогласиях, Байков за меня обиделся и донес о том послу, который упрекнул меня излишнею терпеливостию, не велел менять квартиры и, призвав полициймейстера, отправил его с фельдъегерем Штосом сказать Семенову его грозное слово. Он приказав объявить ему, что если вперед будет меня тревожить, то угодит бог весть куда, и что если б я навел к себе дюжину наемных прелестниц и сделал оргию, то и в таком случае не имел бы он права мне мешать. Пораженный Семенов бросился к Вонифантьеву, но и тот обвинил его, хотя никогда не хотел и глядеть на меня. С тех пор бедняк умолк, все плакал да вздыхал и никому не показывался; он точно был помешан.

Письма и газеты из Петербурга приходили к нам исправно; только новости никогда не были свежи, потому что почта ходила оттуда полтора месяца, иногда и долее. Узнали мы, что государь отправился к армии, и все тому обрадовались.

Со смерти Петра Великаго, около ста лет, ратное поле не видело русскаго царя, опасаться же за него нам и в голову не приходило: возможно ли, чтобы прекрасный представитель великой России не был храним самим богом? В это время совершенно пленился я Константином Бенкендорфом, более всех и почти один запылал он энтузиазмом; как любил он славу России! И я также вспомнил 1799-й год и ребячьи мои слезы восторга при имяни Суворова. Бенкендорф понял меня, и такое единомыслие, сочувствие скоро нас сблизило. Какими благословениями напутствовали мы царя! Мы уже гордились его красотою, его доблестью, еще не доставало ему геройства.

Перед этим несколько времяни находился он в Берлинской миссии; ему было очень больно видеть, что Пруссия колеблется пристать к союзу нашему с Австрией. Как все немцы, бредил он молодой королевой, которая как звезда сияла тогда на Севере Германии, она была добра, великодушна, чувствительна и прелестна, с такими качествами можно обойтись без большаго ума, на ея посредничество Бенкендорф возлагал свои надежды. Одним утром нашел я его с газетою в руках, трепещущим от радости; наше красное солнышко, Александр Павлович, прикатил в Берлин, все там оживил, все воспалил, все очаровал. В избытке чувств хотелось ему что-нибудь написать, а безпорядок мыслей мешал тому; он призвал меня на помощь, и мы придумали соединенными силами сочинить акростих на имя королевы Луизы. Мы бились с ним более получаса, и что же вышло? Если б он был похож на что-нибудь, я не решился бы его сдесь поместить, но как не было в нем ни складу, ни ладу, то готов посмешить им читателя,

Les graces aujourd’hui favorisent nos armes;

O Reine, s’est Vous dont les yeux, pleins de charmes,

Usant du pouvoir qu’ils ont sur nos guerriers,

Inspirent le desir de cueillir les lauriers.

Soyez pour les Russes et pour leur Souverin

Et nos drapeaux bientot flotteront sur le Rhin. 8

Каковы стихи? Не правда ли, прошу не прогневаться. Горячо испеку, а за вкус не берусь, могли бы мы сказать. Не долго могли мы вместе, забыв Китай, заниматься европейскими делами, скоро наступила /л. 222/ для нас минута разлуки.

В последних числах ноября, не знаю по какому случаю или по какой причине, Байков верхом поскакал в Ургу, разстоянием 350 верст от Кяхты (См. док. № 212). Это не город, а главное кочевье в Кобийской или Монгольской степи и местопребывание двух первостатейных мандаринов, вана и амбана, наместника и [812] вице-наместника ханских. До этого места, не далее, ездят обыкновенно посланцы нашего губернскаго иркутскаго начальства. Он, кажется, возил ультиматум Головкина и, не дождавшись ответа из Пекина, через неделю воротился.

Около половины декабря дзаргучей, или комендант маймачинской, потребовал аудиенции у посла, и мы в первый раз увидели китайцев 9. Он явился с приятным известием, что молодой родственник императора, бейс с многочисленною свитою уже на пути из Пекина, чтоб встретить и проводить туда наше посольство. Затем снято запрещение ездить нам в торговую Кяхту и в Маймачин, и я не из последних сим дозволением воспользовался.

Маймачин единственный китайский городок, который я видел, и потому не лишним считаю сказать о нем здесь несколько слов. Он построен правильным четвероугольником и весь обнесен превысоким забором; разбит он как регулярный сад, и самыя улицы его могут почитаться узкими аллеями; строение на них совершенно одинаковой вышины, низкое, сплошное, без малейшаго разрыва и единаго окна. Такою улицей идешь как корридором между двух стен, вымазанных сероватою глиною, не выкрашенных и не беленых; справа и слева дома различаются только всегда закрытыми отверзтиями, раскрашенными воротами со столбиками и пестрыми над ними навесами. На каждом перекрестке есть крытое место с четыремя воротами, так что всякая улица может запираться как дом; над крытым же местом всегда возвышается деревянная башня в два или три яруса, разцвеченная, с драконами, колокольчиками, бубенчиками, какие видели на картинках или в садах. Это давало Маймачину довольно красивый вид, особливо в сравнении с двумя Кяхтами, большой и малой; но беда, если пожар: ничто не уцелеет. Во внутренности дворов, вокруг всей стены, идет открытая, наружная галлерея на столбиках, служащая соединением жилых покоев с анбарами и конюшнями; как все окна выходят на галлерею сию, то можно посудить о темноте, которая бывает в комнатах. На другом конце города пустили меня в китайскую /л. 223/ божницу, посвященную богу брани; он находится в особенном месте или приделе, и, стоя, держит за узду бешенаго коня. В главном же храме видел я колоссальнаго Конфуция, богато разодетаго, высоко на троне сидящаго, и массивную, пуд в двадцать, железную полированную лампаду, день и ночь перед ним горящую.

Тем, кои были в Китае, предоставляю я право описывать в подробности образ жизни, обычаи и костюмы сего любопытнаго народа. Я же, который видел китайцев лишь мельком, на краю их владений, я почитаю себя свободным от обязанности много говорить об них.

Лишь только посол узнал о прибытии бейса в Маймачин, призвал меня и с видом сердечнаго сожаления объявил о необходимости разстаться со мною. Вместо ответа я только поклонился и вышел; ни просить, ни жаловаться, ни благодарить, кажется, было нечего. Исключая двух Шубертов, отца и сына, да меня, еще четыре человека были пожертвованы необходимости, как говорил Головкин; кавалер посольства Васильчиков, профессор Клапрот, Корнеев и Клемент. С двумя последними не сочли нужным много церемониться, а в прочих был замечен, не знаю, какой-то дух непокорности. Не говорю о себе, но отослать двух самых ученых профессоров, чтобы взять с собою лишних два-три драгуна, кому бы не показалось безразсудно.

Когда Вонифантьев узнал о моей выключке, то, встретясь со мной на улице, бросился обнимать. Он нашел какой-то предлог и прежней холодной со мною суровости, и внезапной своей приязни, затащил к себе, стал подчивать и расточать грубыя свои ласки. Как знаток, предложил он мне дешево купить некоторыя китайския безделицы и достал их почти даром; наконец, прислал мне на дорогу огромный ящик чаю (В Юго-Восточной Сибири чай почитается поклоном, не принять его — значит не отвечать на поклон и за вежливость заплатить неучтивостию). О Головкине пока ни слова; но видя [813] меня раз довольно печальным, потихоньку сказал он мне: ”Не горюй, брат, поверь мне, не бывать им далее Урги; месяца полтора попляшут на морозе, а что увидят? Почти то же, что сдесь”. Мне стало гадко, а не менее того, он утешил меня своими словами.

Переговоры с бейсом.

Сначала бейс у посла имел публичную аудиенцию, на которой мы все присутствовали, потом другую, приватную. Головкин, стараясь принаровиться к восточной напыщенности речей, через переводчика так и сыпал гиперболами, на кои бейс отвечал тихо и скромно; а между тем Байков в углу со смехом ругал китайцев непотребными словами, не замечая, что в свите бейса находились маймачинцы, очень хорошо понимающие русский язык и любимыя народныя поговорки. Китайский принц совсем не похож был на /л. 224/ китайца, худощав, смугл, с правильными чертами, черными глазами и усиками, с нежным и приятным голосом; он всем понравился. Наряд китайцев невольно смешил нас; курьезно было видеть мужчин в кофтах с юпками. Всего страннее показался мне экипаж, в котором привезли бейса; это были употреляемые в Европе носилки (porte chaise) на двух колесах с оглоблями.

Забавны были также и воины китайские, азиатские амуры, с луком и колчаном за спиной, со стеклянной шишкой на шапке и с прикрепленным к ней павлиным пером. Я видел, как сии герои, обступив наших драгун, сидящих на коне, смотрели на них с ужасом: правда, народ был подобран все рослый, усатый, лошади под ними были как слоны, и каски на них в аршин вышиной, но все-таки солдаты другой азиатской нации, при виде их, умели бы скрыть свой страх.

И в Петербурге смеялись над нами, когда, возвратясь, говорили мы о войне с Китаем, как о деле не только сбыточном, но и весьма не затруднительном в исполнении. У тех, кои по крайней мере брали труд оспаривать нас, вечным аргументом была степь. Конечно, она имеет до восьми сот верст ширины, но эта степь вся заселена кочующими монголами, не слишком преданными китайско-манжурскому племени, с которым не принадлежат даже к одной вере; но эту степь везде пересекают речки и рощи, везде есть топливо и вода. Для продовольствия десятки степных кораблей, верблюдов, могут заменить тысячи подъемных лошадей, а их целыя сотни можно разом купить на границе. Главное же то, что перед тридцатью тысячами русскаго войска не устоит полмиллиона китайцев; кажется это ясно. У нас и без того слишком много владений, продолжают спорщики: да кто говорит о завоевании Китая, о присоединении его к России? Но когда судьба или, лучше сказать, само провидение, с завязанными глазами подвело нас почти к каменной стене, как не внять его гласу? Как не стать на Амуре и, вооружив берега его твердынями, как не предписывать законов гордому Китаю, дабы извлечь из того неисчислимыя выгоды? Как не взять его в опеку и не защитить от вторжений других европейских народов? Как на устье Амура, где так много удобных пристаней, не сделать новаго порта и не заменить им несчастныя Охотскую и Авачинскую гавани? Это во сто раз было бы полезнее, чем наши глупыя американския владения, все эти Курильские и Алеутские острова. Наконец, как оставлять в запустении великое, плодородное пространство земли и не открыть его на севере Сибири прозябающим племенам — якутам, тунгусам, корякам, чтоб из животных /л. 225/ превратить их в людей? Глас божий, глас народа; в Иркутске, Нерчинске и за Байкалом нету жителя, который бы не говорил о Даурии, как о потерянном рае; эти бедные люди не могут понять, чем прогневали они так белаго царя, что он им не хочет отпереть его. [814]

Европа поглощает все внимание правительства, и ему мало времяни думать об азиятских выгодах. К тому же, почти всегда дипломатическая часть поручалась у нас иностранцам, а они более заботились о том, что к ним ближе. Бирон, немец или латыш, бог его знает, даром отдал Даурию, а русской Потемкин хотел опять ее завоевать. Все великие помыслы о славе России, исключая одной женщины, родятся только в головах одних природных русских Годунова, Петра, Потемкина.

Наступил для посольства день отъезда, 21 декабря. Снегу не было; холод несколько дней начал усиливаться, а это утро термометр на солнце спустился на 14 градусов ниже точки замерзания. Перспектива была неутешительна: дни проводить в колясках или верхом, а ночи в клетчатых, войлоком укутанных юртах или кибитках; посол был мрачен, все другие печальны. Первый раз в жизни услышал я слово бивуак, не зная, что через несколько дней должен буду испытать его значение. С кем-то на дрожках рано поутру отправился я в малую Кяхту; скоро прибыл посол с дружиной и в деревянной церкве выслушал путешественный молебен, что исполнил он как простой обряд, который ему присоветывали; вышед из церкви, поспешил он сесть на лошадь. У меня сердце сжалось, когда пришлось мне разставаться с товарищами; три месяца свыкался я с ними в ссылке; все простились со мной дружески, все накануне снабдили меня письмами в Петербург.

На улице и по дороге зрелище было любопытное, совсем необыкновенное. Обе Кяхты, Маймачин ходили вокруг обоза, который тянулся более, чем на версту. Все, что шло через Сибирь отделениями, было тут собрано вместе с присоединением драгун, казаков и свиты китайского князька, которая была вдвое более посольской. Целые табуны диких, степных лошадей были впряжены в повозки и европейския коляски, каких они от роду не видывали; они ржали, бесились, становились на дыбы и часто рвали веровочные постромки. На козлах сидели монголы с русскими людьми, которые учили их править. Другие монголы, привлеченные любопытством, носились кругом на своих лошаденках. Впереди, ужасно величествен, посол ехал верхом с своею кавалькадой. Шум, гвалт, кутерьма. Я отказался проводить посольство /л. 226/ до перваго ночлега; довольно было с меня следовать за ним версты две или три, чтобы полюбоваться сим удивительным поездом.

Поездка назад.

Возвратясь в Троицкосавск, обедал я у Вонифантьева по его приглашению. До тех пор он был довольно скромен в речах о Головкине, а тут совсем распоясался на его счет. Я был растроган, чувство великодушия во мне не погасло, и я отвечал ему довольно резко и зло, чтобы разсердить его. Более мы с ним не виделись; кажется, после того он еще многия, многия лета царствовал в Кяхте.

Нам, покинутым, должно было промышлять о себе. Клапрот, подобно Шуберту, коль скоро узнал об отчуждении своем от посольства, дня не хотел с ним оставаться и тотчас уехал с намерением предпринять ученое путешествие по Сибири. Корнеев располагался прожить в Кяхте до весны. Клемент совсем осиротел без Нелидова, к коему всякой день являлся за приказаниями, которых никогда не получал; этому плющу нужно было дерево; Васильчиков состоял в четвертом классе, следственно еще выше Нелидова, и я без большаго труда поладил с ним. Из Иркутска Алексей Васильевич в ту же зиму собирался прокатиться в Якутск (охота же ему была) и добровольно подчиненный собеседник пришелся ему весьма кстати. Мне же скорее хотелось в Петербург.

Байкал в это время года был непроходим; огромныя льдины носились по нем и только к концу января могли его оковать. Мне оставалась другая [815] дорога, вокруг Байкала, не весьма приятная, особливо зимой: из семи сот верст до Иркутска триста необходимо было ехать верхом. Тоска меня одолевала, и я на все готов был решиться, чтоб не оставаться одному с Вонифантьевым, Корнеевым, Семеновым и офицерами Селенгинскаго гарнизоннаго полку.

Но наперед хотелось мне еще раз побывать в Маймачине и взглянуть на китайцев. На другой день после отбытия посольства, 22 декабря, купец Сизов, родственник Полеваго, возил меня туда обедать к одному богатому китайскому торговцу. Меня чрезвычайно забавлял разговор гостя с хозяином (Все одни мужчины: китайки никогда за каменную стену не переезжают); два народа создали какой-то средний язык, которым говорят и который понимают одни живущие на границе, и вот, между прочим, что услышал я на нем: ”а много отсель до Печински походи?” Это был перевод вопроса моего, далеко ли отсюда до Пекина. От кушанья же, вероятно, по непривычке, мне раза два стошнилось; гадко было видеть, как китаец запускает длинные когти свои в баранье мясо и рваные куски кладет себе в рот. Десерт также не слишком был вкусен: леденцы с померанцами, с миндалем и чесноком.

Я продал свою бричку и на перекладных телегах /л. 227/ вместе с Васильчиковым и с Клементом 23 декабря отправился в обратный путь.

Местами почти ровными, по голой замерзшей земле, проскакав верст почти двести, приехали мы на другой день в Харацайскую крепость (Единожды навсегда, название крепости или острога в Сибири принадлежит по старой памяти местам, некогда худо укрепленным деревянным палисадом). На дальнем от нея разстоянии начинаются страшныя Алтайския горы, через кои не иначе можно перебраться, как на тощих, но надежных и к ним привычных конях. Дорога, сначала довольно широкая, все более и более суживается по мере, как подымается в гору и превращается наконец в тропинку. Первый день моего всадничества напала на меня храбрость, и я не отставал от Васильчикова, стараго конногвардейца; может быть, решился бы я следовать за ним и ночью, если б, проехав верст семьдесят, с непривычки не почувствовал себя совершенно разбитым. Мы простились, он с Клементом пустился в опасный путь, а я остался ночевать почти на открытом воздухе.

Как бог пронес его в темноте, подумал я, взглянув на ужасы, меня окружающие; но скоро и сам среди дня должен был поручить себя его святому покрову. Это было в самый день Рождества Христова; мучения, которыя потом перенес я в первые три дня праздников, без всякаго преувеличения позволю я себе назвать адскими. Мороз, в полдень солнечными лучами несколько смягчаемый, ночью делался трескучим. Весь закутанный от него и затянутый, не мог я без больших усилий владеть членами и, сидя неподвижно на коне, коим не управлял, следовал в молчании за проводником бурятом. Скалы неимоверной вышины, почти без отвеса, перпендикулярно иногда подымались передо мной и я должен был лезть на них тропою, зигзагом пробитою по их бокам. С их вершины кедровые леса, ростущие в долинах (тут называемых падями), казались мне засохшею травой, и я с такою же опасностию должен был в них спускаться. Шумные водопады образовали внизу речки, коим быстрое течение не давало замерзать; чтобы переходить их вброд, надобно было погружаться в них, имея воды по грудь лошади; они часто грозили нам потоплением и, сверх того, летящие от них брызги замерзали на моем платье и обуви. Нас было всего шесть человек: я, слуга мой Гаврило, проводник, да три верховых бурята, которые под уздцы вели вьючных лошадей. К счастию, не показывались дикие звери, кои во множестве тут витают; а то бы плохо нам было: буряты вооружены были широкими ножами, но ружей и пистолетов у них вовсе не было./л. 228[816]

Тот, кто по этому пути проехал бы летом, несмотря на все его неудобства и опасности, мог бы заметить дивныя красоты сих мест: мне было не до того; я был в совершенном отчаянии и почти безпамятстве. Одна неприступная громада служила подножием другой, и мне казалось, что я достигаю до небес; я был выше того, что так называют, и у ног своих мог бы видеть облака, если б не везде было ясно. Изредка попадались мне равнины, длиною с версту или немного более; тогда не имел я нужды коблуками возбуждать к быстроте спасительную под собой скотину; над пропастями с осторожностию переступая нога за ногу, тут, как бы понимая меня, принималась она скакать во всю прыть.

Беда одна никогда не приходит. Васильчиков взял с собою единственнаго бурята, который немного знал по-русски, и я с своими спутниками мог объясняться только пантомимой. В торопях, уже верно неумышленно, служитель его захватил все съестное, запасенное нами частию в Кяхте, частию в Харацайской крепости: вареное и жареное мясо, вино, хлеб и сухари. Под именем станций в тридцати пяти, иногда в сорока верстах одна от другой, построены были юрты, то-есть осьмиугольная бревенчатыя избы без печей, с широким отверзтием посреди крыши; при них находились проводники и лошади; самые монгольския названия их пугали слух: Укыр Чолон, Баян Хусун, Шара Озорга, Мондокуль. На них надеялся я немного утолить свой голод. Что же ели сии несчастные? Баранье сало, да кирпичный чай (Кирпичный чай делается из молоденьких, тоненьких прутиков чайнаго дерева, которые плотно сколачиваются в кирпичи. Их режут монголы, толкут и варят в воде, прибавляя овечьего масла; это их щи), у меня вся внутренность поворотилась. Только по две таковых станций в состоянии был я сделать в один день и по ночам останавливался в юртах; а в них, что за ужас и что за мерзость! Я ложился на нары, подле стены, которая была не законопачена, ибо не было возможности приблизиться к пылающему посередине костру; вокруг него сидели на корточках буряты обоего пола, старые и малые, закопченные, совсем нагишом, с овчинным тулупом на плечах и за спиною. Простите мне, чувствительный читатель; их главное занятие состояло тут в ловле насекомых, коими наполнена была их одежда.

Итак, почти четверо суток, ни одной минуты не подышав теплым воздухом, ничего не евши, изнуренный, разбитый, полузамерзший, наконец 27-го числа ввечеру почуял я берег. Десять верст не доезжая Тункинскаго острога, открылись мне ровное место и глубокий снег. Он один светлелся в темноте, а я с остервенением, безжалостно /л. 229/ толкал под бока бедную лошадь свою и мчался во весь опор по узкой дороге. Напрасно кричал мне берейтор Гаврило, что я сломаю себе шею, я не слушал его, и мои спутники должны были за мной следовать. Три раза измученный конь, на всем скаку, падал на колена, а я ему через голову; но всякое падение оканчивалось счастливо; теплая шинель, шуба, халат и прочее, во что я был закутан, превратили меня в подушку, и меня бросало на снег.

Вот я въехал в Тункинской острог; в нем была улица, были дома, в них светился еще огонь, и я обрадовался, как будто лет десять того не видал. Из сострадания Васильчиков возвестил о скором приезде моем, меня дожидались и отвели ту самую квартиру, на которой он останавливался. Хозяин был старый, отставной казачий офицер, который праздновал имянины или рождение одного из членов многочисленной своей семьи. К счастию, когда я приехал, вечерний пир приходил к концу; так много было напечено и наварено, что можно было еще десять голодных накормить, а не меня одного. Дав мне большую, опрятную, выбеленную, теплую, даже жаркую комнату, скоро оставили меня в покое; прежде нежели я лег, выпросил я горячей воды и весь вымылся. Нет, не забыть мне той блаженной минуты, когда после толиких страданий [817] увидел я себя на мягком пуховике, покрытом чистою простыней под славным, стеганым одеялом!

Прежде нежели оставлю Тункинский острог, хочу обернуться к презренным бурятам, которых наше правительство почитает за ничто. А оне один из тех безценных подарков, кои в неистощимой щедрости сделало нам Провидение. Что если бы они одарены были энергией, подобно черкесам? Алтай сделался бы для нас хуже Кавказа; ведь их предки были первыми сподвижниками Чингис-Хана; а оне, старый и вместе младенчествующий народ, смиренно и покорно населяют все владения наши от Бухтармы до Нерчинска и вокруг всего Байкала. Я уже познакомился с ними в Кяхте (Их тайши или князьки, были два раза у Головкина с своими супругами. Он и их даже не посадил, а через переводчика только что любезничал с ними. Когда они выходили, то долго надобно было курить, чтоб изгнать несносный дух их копченых овчин, кои они одни только покрывали сукном). Во время прогулки из нее в Кударинскую слободу, своротив с дороги, заезжал я в известную, большую, деревянную их кумирню: я нашел ея стены от потолка до низу обитыя холстом, на коем в семь или в восемь ярусов изображены были сторукие, стоглазые, иные весьма неблагопристойные уроды - их идолы. Вокруг кумирни была ограда и внутри ея видел я первое основание их новейшаго образования — школу и двадцать мальчиков, учащихся грамоте, только не русской. Не более ста лет тому, принадлежали они еще к шаманству; кто-то из Тибета завез к ним священныя /л. 230/ книги, и они все приняли ламайскую веру: вот доказательство, что разсудок может на них действовать. Гораздо после нас англичане прислали к ним просветителя, господина Свана, методиста или квакера; он несколько лет прожил в Иркутске на русском жалованье и, о счастье, ни одного не успел обратить в христианство; это было бы черезчур стыдно нашему духовенству. Теперь слышу я, что двенадцать тысяч бурят сделались православными, шесть тысяч учатся русской грамоте с успехом, и почти все принялись за соху, когда в мое время они и хлеба не умели есть. Благословен будь, кто бы он ни был, виновник их перерождения! Буряты или братские, как их там называют, не что иное, как монголы, настигнутые русскими и от них не бежавшие; они в безпрестанных сношениях с степными братиями своими, китайскими подданными. Я вижу в них цепь, которую России сам бог вложил в руку; стоит только нежненько ее потянуть, чтобы привлечь все другая монгольския племяна.

После жестоких морозов сделалась почти оттепель, когда, проспавши полсутки, 28-го декабря из Тункинскаго острога отправился я в перекладных, крытых санях. Право, человек более плоть, чем дух; вспоминая еще вчерашнее, чувствовал я себя совершенно счастливым. На другой день, 29-го числа, приехал я в Иркутск и остановился у прежняго хозяина своего, господина Полеваго.

Для удовлетворения любопытства, ничего не мог я лучше избрать; Полевой занимался европейской политикой гораздо более, чем азиятской своей торговлей. В нем была заметна наклонность к тому, чему тогда не было еще имяни и что ныне называют либерализм, и он выписывал все газеты на русском языке, тогда выходящия. Во время последняго моего пребывания в Иркутске, узнал я у него о том, что месяца два перед тем происходило в Германии; как подлец Макк положил оружие при Ульме, как австрийская армия ретировалась, как ученик Суворова, Багратион, дрался уже с французами и при Голлабрюне и Вишау дал им сильный отпор. Маленький сын Полеваго не питал еще тогда ненависти к своему отечеству, напротив, прельщался его славою и написал четверостишие, в которое вклеил, играя словами: Бог рати он и Наполеон. После то же самое слышал я в Москве, и теперь не знаю, где [818] было эхо, там ли, или в Иркутске? Где повторяли и кто у кого перенял? Я покамест был доволен и приятными известиями из армии надеялся насладиться по возвращении моем в столицу.

Из знаменитого посольства нас было тогда /л. 231/ четверо изгнанников в Иркутске и все мы, не исключая профессора Клапрота, проводили жизнь у губернатора Корнилова. Генерал-губернатор Селифонтов давно уже возвратился в Тобольск. Александра Ефремовна, губернаторша, умела так быть любезна с купцами и женами их, что для нея согласились они на один вечер отказаться от своих предразсудков и встретить у нея новый, 1806-й год.

Всем снабжают Сибирь преступления, сделанныя в России: в Иркутске было даже человек до десяти музыкантов. На этом вечере у губернатора поработали они. Васильчиков открыл бал с хозяйкой, а после того как он, так и она, так и почти все мы танцовали до упада; худо ли, хорошо ли, только от всего сердца. Дамы были все жены чиновников, а кавалеры (так называли тогда танцующих) были все мужья чиновниц. Жены же и дочери купеческия, разряженныя по старине, в бархатных и парчевых кофтах и юпках, с шелковыми платками, шитыми серебром и золотом, повязанными на голове, некоторыя из них с кружевными косынками на плечах, бриллиантовыми нитками на шее, такими же серьгами в ушах и перстнями на всех пальцах, сидели неподвижны и как будто поневоле смотрели на богоотступныя забавы. Желая угостить как их самих, так и мужей их, согласно их вкусам и обычаям, хозяин приказал, чтобы весь вечер подносили им не прохладительные, а более горячительные напитки; они не отказывались, пили, краснели и молчали. Надобно было чем-нибудь и другим развеселить их; на некоторое время прекратились танцы и начались фанты; хоронили золото, пели подблюдныя песни. Между этими бабочками были прекрасненышия; следуя наставлениям иркутских франтов, я ни с одной не позволил себе слова сказать, оне бы обидились: зато во время игрища, ни одно из тайных моих рукожатий не осталось без ответа от них. Какие странные нравы! После, имел я причины благодарить себя за воздержность в словах.

Были в Иркутске музыканты, были и актеры, следственно, был театр, были и содержатели его; все это составилось из ссыльных и их детей, и должно бы быть изрядно. Играли, однакоже, так дурно, что хоть бы в великороссийском губернском театре.

В первый мой приезд был я, хотя весьма маловажное, однакоже, официальное лицо и потому ссыльных не мог принимать у себя; они же сами держали себя от нас поодаль. Теперь же, как частный человек, я не отказывался видеться с ними, тем более что оне /л. 232/ всех посещали, и я везде их встречал. Несчастие почитается здесь почти невинностию и сосланным, лишенным чинов и дворянства, под именем несчастных, оказывается от жителей такое внимание, что можно подумать, будто общее мнение собственною силой хочет возстановить их в прежнем достоинстве. Некоторые из них употребляют иногда во зло такую снисходительность.

Двое несчастных, как их называют в Сибири, устроили в Иркутске театр: один из них имел большой чин и носил знатное княжеское имя. Князь Василий Николаевич Горчаков от природы расточитель и плут, еще в первой молодости, разными постыдными средствами и обманом проживал чужия деньги. Он попал в милость к императору Павлу, который под имянем главнаго военнаго коммисара, определил его лазутчиком к принцу Конде. С его корпусом делал он поход в Германию и безжалостно обирал бедных, храбрых эмигрантов, удерживая часть сумм, от щедрот царя через него им доставляемых. После того с полновластием ездил он к козакам на Дон, и наконец, назначен будучи военным губернатором в Ревель, только что принимался он грабить немцов, как император Александр, вступив на престол удалил его от должности; в то же [819] время богатая жена (Единственная дочь, которую имел он от нее, была замужем за Львом Алексеевичем Перовским и умерла бездетна), которой имение начинал он проматывать, разошлась с ним. Лишенный всех способов кидать деньги, он прибегнул к деланию фальшивых векселей; мошенничество его скоро открылось, и он очутился в Иркутске.

Другой, Алексей Петрович Шубин, был жалкое, ничтожное создание, блудливый как кошка, глупый как баран. Он сделался жертвой мерзких интриг одного товарища своего в Семеновском полку, Константина Полторацкаго, который был ложным его другом и любовником его жены. Тот подучил его выдумать какой-то заговор против Александра, в котором будто бы отказался он участвовать. Чтобы попасть к царю в милость, в доказательство мести людей, коих не умел он назвать и кои страшились его нескромности, ночью в Летнем саду прострелил он себе руку. Его сослали, а наставник и предатель его Полторацкой, который совсем не умен, а только изворотливый и смелый буфорон, остался прав, как после того неоднократно из пакостей своих, как из грязи, всегда выходил он чист и сух.

Горчаков лицом и взглядом походил на ястреба, Шубин — на овцу. Ссылка связала их дружбой, любовь их поссорила. Примадонна, дочь одного сосланнаго польскаго шляхтича, тайно оказывала милости обоим антрипренерам; когда неверность ея открылась, сумасшедшие вызвали /л. 233/ друг друга на поединок. Их до него не допустили, и все взяли сторону Шубина. Горчакова же сослали в Тункинской острог. Через несколько времяни воротился он из него, но Шубин торжествовал, оставшись один властелином театра и примадонны.

Оба, признаюсь, были мне гадки, но Горчаков во сто раз гаже низостью души и откровенностью порока.

Третий изгнанник, который являлся ко мне, казался мне забавнее; это был опрятнинькой, сухинькой, живой и здоровый шестидесятипятилетний старичок, последняя отрасль не весьма известнаго, но не менее того истинного русскаго княжескаго рода Гундоровых. Спросить его, за что он был сослан, почитал я нескромностию, а он так давно находился в Сибири, что никто не помнил причины его заточения. Сам же он очень хорошо помнил веселую молодость в Москве и был для меня хроникой стариннаго московскаго скандала.

Других примечательных людей в этом роде я еще не задел, кроме одного эстляндскаго дворянина, Сталь фон-Голстейн; но этот обществ не посещал. Он, видно, с молоду был великий гастроном, учил за деньги поваров и на каждом большом званом обеде во фраке, чисто одетый, являлся в виде метрдотеля и распоряжал столом. У себя за столом имел я честь видеть однофамильца, может быть, и родственника знаменитой писательницы.

Святки хотел я взять в Иркутске. Я не очень спешил из него; такой род жизни, какой бел я тогда в нем, нравится молодости. Однакоже, натешась до сыта, 7-го января оставил я его в купленной мною огромной зимней кибитке. Главу сию начал я первым выездом моим из Иркутска, оканчиваю ее последним моим из него отъездом.

Глава одиннадцатая.

1805-1806

(Годы: 1805-1806 написаны на левой половине листа)

Переправа через Ангару была еще затруднительнее, чем летом. Река сия, выходя из Байкала, как уверяют, имеет по две сажени склонения на каждую версту; можно себе представить ея быстрину. День стоял совершенно ясный, мороз был крещенский, лед на ней еще не показывался, и пар, подобный [820] самому густому туману, подымался с ея поверхности. Везде кругом было светло, а на пороме с трудом могли мы различать предметы и поднимались, так сказать, ощупью.

Когда же на противоположном берегу запрягали мне лошадей, тогда я точно стрелой пустился по дороге. Сибирскую зимнею езду только с железной дорогой можно сравнить: пока запрягают, что делается очень скоро, сильный ямщик стоит перед тройкой, но лишь только другой сел на облучок, он с необыкновенным проворством /л. 234/ отскакивает прочь. Тогда борзые со станции на станцию мчатся, не останавливаясь ни на минуту, не переводя духу, по горам и оврагам. Даже меня, любителя скорой езды, такая, вихрю подобная скачка, сначала изумила; но я скоро привык, и среди скуки нескончаемого пути была она единственной моей отрадой.

В Нижнеудинске зашел я только погреться на ту общественную квартиру, на которой перед этим ночевал я с своими товарищами. Чтобы дать понятие о шибкой езде в Сибири скажу, что выехав 7-го числа в самый полдень из Иркутска и сделав тысячу верст, без малаго в трое суток прибыл я в Красноярск.

Жестокие морозы и скорая езда утомили меня. Я захотел вздохнуть на том месте, которое летом показалось мне столь приятным, и расположился, пробыв полсутки, переночевать в нем. Ученаго Спасскаго не было, я оставил его в Иркутске; городския власти не сочли нужным меня видеть, и я должен был в совершенном уединении провести время: меж тем удовольствия совсем необычайныя ожидали меня в Красноярске.

Меня отвели к одному зажиточному мещанину Тимофееву. Новый деревянный дом его, узкий и длинный, имел два жилья, верхнее и нижнее, и в каждом было по четыре комнаты — длинных и высоких; одна из них мне досталась. Стены ничем не были обиты, издавали тот свежий запах дерева, который так люблю я в новопостроенных домах; широкия дубовыя лавки, такой же стол, образ Спасителя с лампадой в углу и большая кровать с белым полотняным пологом, вот что составляло меблировку моего приюта, где все лоснилось чистотой (Обвиняют русских в неопрятности: где же встречалась она с нищетой? В комфортабельной Англии заглянуть бы в убежища последней. Суровый климат и крайние недостатки заставляют нашего мужика на узком пространстве собирать в теплом гнезде все, что ему дорого, семью и достояние свое, детей и скотину. Но лишь только выбьется он из нужды, посмотрите, как раскрасит он свою светлицу, как начнет ею любоваться, холить и мыть ее).

Пусть сими подробностями скучают читающие меня, оне властны перевернуть страницу, чтоб избавиться от них, для меня же все драгоценно в том, что привожу здесь на память.

Семейство моего хозяина состояло из матери его, жены и двух детей, двадцатидвухлетняго сына и шестнадцатилетней дочери; в этом семействе, не исключая даже бабушки, все блистало здоровьем, свежестью и красотой. Не знаю, удовлетворение ли всех первых потребностей жизни, равенство ли фортун, /л. 235/ отсудствие ли дурных примеров, везде встречаемых в наших больших городах, делали из потомства преступников, сосланных в Сибирь, людей самых добросердечных, сострадательных, простодушных и легковерных; особенно же в Красноярске, может быть, и самая чистота воздуха сохраняла чистоту нравов. Какия бы ни были причины, я, в моральном смысле, попал в рай. Сердитый на мороз, вошел я в отведенную мне комнату с видом угрюмым, едва ли не с бранью на устах; не из боязни, а из сожаления все засуетилось, чтобы смягчить мою досаду. Когда я обогрелся, успокоился, переоделся, предложили мне сесть за семейную трапезу; я не только не отказался, но, желая загладить свою грубость, старался с каждым из членов этой семьи быть порознь любезным. Вдруг я обомлел; глаза мои остановились на предмете, которому подобнаго они еще не встречали: с кем сравнить его если не с безплотными небожителями? Я готов был преклонить колена. [821]

Я растерялся в словах, и действие, произведенное на меня дочерью, было слишком сильно, чтобы не заметили его родители. Бедняжки! Это польстило их самолюбию, и вскоре потом остался я с нею наедине. А она, ангел непорочности, не скоро могла понять меня; но любовь магнетизм, когда магнетизеру девятнадцать лет и он немного опытен. Тот же вечер признан я женихом, и с сим званием приобрел много вольностей и привилегий. Что мне было делать: ничего не требуя, я на все готов был согласиться; я не обманывал, а обманывался. Выдумал же я только важные бумаги, которыя приказано мне будто отдать в столице, да родительское благословение, котораго никогда бы не получил; а до того просил все дело держать как семейный секрет. Вместо полусуток, пробыл я три дни; я бы пробыл тридцать, триста шестьдесят, я бы пробыл всю жизнь, если бы разсудок не восторжествовал. И не он один: я слишком любил, чтобы хотя на минуту забыть долг чести.

Но что за блаженство любить со всею свежестию, неиспорченностию чувств и находить взаимность в создании чистом, неопытном. Какой источник нежности женское сердце, когда Верочка, почти безграмотный ребенок, так живо умела объяснять ее! Все слова ея до единаго я помню и мог бы сдесь поместить; но разговоры наши останутся вечною тайною между /л. 236/ нами и небом. Как ни влюблен я был, но я чувствовал, что нельзя было такую жену представить родным и проклятому обществу, которому мы так много жертвуем. Верочка была только богата красою и чувством. Разставаясь, мы заливались слезами; когда я пошел садиться в повозку, и отец сказал мне, ”батюшка зятюшка, да обойми еще раз, поцелуй невесту”, я просто зарыдал. С тех пор ничего не слыхал я об них. Милая Верочка, дружок незабвенный! Если ты еще жива, что ты такое теперь? Заботливая хозяйка, добрая старуха, на лице которой сквозь морщины нельзя добраться и до следов прежних прелестей. Но есть место, у меня под грудью, на котором однажды отразилась небесная красота твоя, и там, по крайней мере, остается она неувядаемою.

Трехдневный мой роман покажется очень глуп; иные сочтут меня дураком, который не умел пользоваться случаем, другие назовут подлым обманщиком, обольстившим невинность, многие скажут, что не стоило писать о таких пустяках. Воля их; но чтобы среди грустных и тяжких воспоминаний, не останавливаясь, в их угодность, прошел я мимо самаго усладительнаго, это дело невозможное. Как требовать от путника, чтобы, встретив цветок на безплодной степи, он не остановился полюбоваться им или звездочкой, сквозь облака ему сияющей.

Дорогой был я грустен, часто навертывались у меня слезы, и я много разсуждал с собою о предразсудках света, так тиранствующих меж людьми. О войне с французами вспомнил я только приближаясь к Томску; я приехал в него за полночь и должен был остановиться на почтовом дворе. Лишь только разсветало, был я уже у губернатора Хвостова; Василий Семенович обошелся со мною учтиво и даже церемонно, но не сделал мне никакого приглашения, ни малейшаго вопроса насчет посольства. Этот почтенный и скучный человек был великий тянислов, и на мои вопросы о том, что происходило в Германии, отвечал так неопределительно, отвлеченно, двусмысленно, что я ничего не мог понять. Я увидел, что мне в Томске делать нечего, воротился домой, поел, спросил лошадей и пустился далее.

Как трупы некоторых людей в гробу бывают лучше, чем живые, когда исчезают безобразившие их угри и волдыри, так и Бараба понравилась мне, /л. 237/ одетая в белую ризу. Особенно же когда в холодную, ясную, но тихую ночь, катился я во весь дух по гладкой ея тогда равнине, которую луна всю осыпала серебряными блестками. В Каинске, в Каиновом городке, как называл я его, пришло мне в голову сделать лишних триста верст, чтобы не выезжать из Сибири, не увидев главнаго, древнейшаго ея города, Тобольска.

При лунном свете въехал я в незнакомый еще мне город Тару, который [822] когда-то, при царях, был крепостию, но который до царствования Павла имел коммендантов. Последний из них оставался тут на жительстве: лишь только узнал он о моем приезде (что в маленьких городах делается очень скоро), то сам прибежал за мною, чтобы тащить к себе на вечеринку, как неуклюже, по-дорожному, ни был я одет. На ней нашел я гусли, флейту, танцы и барынь; сам же старый комендант, с своими шестьюдесятью и более годами пошел очень важно выступать полонею. Он прозывался Иван Васильевич Зеленой, хотя по летам был он совсем не зелень, а лицем весьма багров; о Европе как он, так и гости его мало заботились, и я ничего не мог у них узнать; о самой России, где он никогда не бывал, говорил почти как о чужом государстве; признавался, однакоже, что перед смертию хотелось бы ему хотя раз взглянуть на Петенбурх. Мне стало скучно, каррикатурные балы были мне не в диковинку, я устал и скоро отретировался. Поспав часика три, четыре, до света уехал из Тары.

Тобольск.

Я продолжал ехать все также шибко, и станции, право, как будто мелькали передо мной. Вот показался и Тобольск: главным украшением служила ему крутая укрепленная гора, на высоте которой стоял каменный, сгоревший наместнический дом, соборная церковь и арсенал, в коем как святыня хранилось знамя Ермака и доспехи его; самый же город выстроен был внизу. Следуя обычаю старины, без всякаго приглашения въехал я прямо к старинному киевскому знакомому, приятелю моих родителей, Николаю Николаевичу Дурасову, сибирскому почт-директору. Они оба с женой, Варварой Яковлевной, киевскою уроженкой, обрадовались мне как земляку, как родному. Он был человек благоразумный и весьма приятнаго обхождения; она же добрая, милая говорунья. Тут у почт-директора за новостями мне не далеко было ходить; все нечитанныя газеты мне принесены. Увы! Зачем мне было так спешить? Все разом узнал я и /л. 238/ был убит как громом.

Не знаю, откуда у иных берется патриотизм, когда я вижу так много людей, лишенных чувства любви к отечеству? Много хвалиться им кажется нечего: я полагаю, что оно, должно быть, врожденное, как всякая другая страсть, похвальная, простительная или постыдная, как страсть к музыке, к древностям, или к игре и к вину. Может быть, это не что иное, как особаго рода хвастовство; один чванится жилетом, прической, другой лихими рысаками, а я люблю хвастаться пространством, силою и богатством моей отчизны, умом и храбростию моих сограждан; у всякаго свое. Виноват ли же я, что нахожу мало охотников до того, что сам так люблю.

Дикие народы соединяются на защиту существования и собственности и на похищение их у соседей; у них общее горе, общия радости, вот весь их патриотизм. Но и сии узы еще довольно крепки. Когда же просвещение, коснувшись народа новаго, станет в нем распространяться, то малое число им образованных начинает презирать толпу сограждан и почитать земляками опередивших их в знании, и тогда любовь к родине делается принадлежностию одних низших классов. Кажется, Невтон (ни за что не назову его Ньютоном) сказал, что поверхностная философия истребляет религию, а глубокая утверждает в ней людей. Так точно начало просвещения бывает вредно для патриотизма; надобно ему всюду разлиться, чтоб сказанное чувство обратилось в благородное достояние всей нации. Сын крестьянский, котораго взяли на барский двор, особливо когда он побывает в народном училище, смотрит с отвращением на родимую избу и на братьев неучей: но не гадко ли на него самого смотреть благомыслящим людям? Но если с высокими чувствами достигнет он высшаго просвещения, то с покорностию поклонится матери и с нежностию обнимет ее. [823]

Тут в Тобольске, правда в Сибири, печаль моя казалась непонятною, чуть ли не смешною. Казалось, говорили, да какое ему дело? Приказана ему что ли Россия? Аустерлиц ровно ударил меня по щеке: величие произшествия должно бы было меня несколько утешить; битва трех императоров напоминала и Фарзалу, и Актиум. Больно мне было даже самое имя Острельниц, обстреленными нашими солдатами угаданное название, данное месту сражения; оно как будто находилосль уже в Польше, в земле славянской, в нашей. Без грусти не мог я также вспомнить царя, боготворимаго Александра, столь скромнаго в счастии, ныне с поникшим от стыда челом, возвратившимся в свою столицу, и без досады /л. 239/ слышать грубыя замечания, что ему не следовало бы путаться не в свое дело.

Хозяева, может быть, не разделяя моей печали, старались, однакоже, утешить меня. Дурасов повез меня ко всем властям и потом пригласил их к себе на обед, данный, как уверял он, по случаю моего приезда. Генерал-губернатор Селифонтов, которому представлялся я в Иркутске, первый позвал меня обедать; после него два немца: гражданский губернатор Гермес и вице-губернатор Штейнгель сделали то же.

Первый из двух, бывший артиллерист, Богдан Андреевич Гермес, с многочисленным семейством, жил одним жалованьем, следственно скромно, даже скудно; к тому же не охотник был много говорить, и потому в великороссийских губерниях нашли бы его дурным губернатором. Но в Сибири его любили и уважали за его безкорыстие, доброту и строгость только в случае надобности. Другой, отставной моряк, Иван Федорович Штейнгель, был немного богаче перваго, но столько же честен, был сообщительнее и нравом несколько веселее его.

Почтенный старик, Иван Осипович, жил также не слишком великолепно, хотя получал содержание по тогдашнему времени довольно большое. Скоро должен был наступить для него черный день, и он на него, как будто, берег денежку. С ним были жена и дочь; да сверх того находились при нем в звании чиновников по особым поручениям два сына, молодые люди, ничем не замечательные.

Он казался уныл, не зная, впрочем, до какой степени поверят в Петербурге неосновательному, можно сказать, ложному доносу посла. Богу даст он ответ, этот граф Головкин, не столько еще за легкомысленную жестокость, с которою свергнул он невиннаго, заслуженнаго старца, сколько за ужасныя от того последствия для Сибири. Более двадцати лет прошло с тех пор, как не терзает ее преемник Селифонтова, Пестель, а имя его ея жителями с проклятиями еще передается ея внукам. Как имя сие напоминает моровую язву, так сам он был продолжительным бедствием в Сибири. Другие люди бывают жестоки из трусости, из мщения, из желания выслужиться, может быть, с намерением быть полезными, а этот человек любил зло как стихию, без которой он дышать не может, как рыба любит воду. Никогда еще Сибирский край не был управляем столь достойными людьми, каковы были три губернатора, Гермес, Хвостов и Корнилов; при Пестеле скоро ни один /л. 240/ из них не остался на месте. Гермес с Штейнгелем заблаговременно успели убраться в Пермь к Модераху, Корнилов и Хвостов мало по малу опутанные его кознями, привлечены им были к ответу в Сенат. Не смея показаться в Сибири, где ожидало его убийство, он правил ею из Петербурга посредством подобных себе извергов, коим выпросил он там губернаторския места. Находясь в столице, он безпрестанно новыми обвинениями преследовал двух несчастных, которые около десяти лет томились под судом; истина наконец восторжествовала, оне оправданы, сделаны сенаторами, а он удален от службы. В другом государстве был бы он повешан, над преступным сыном его свершилась впоследствии сия праведная казнь, которую может быть он гораздо более его заслуживал. [824]

Взгляд на Сибирь.

Разставаясь с Сибирью, которую, если бог милостив, никогда не увижу, позволю себе здесь некоторый размышления о ней. Она была завоевана, можно сказать, открыто в одно время почти с английскими колониями, нынешнями Северо-Американскими Штатами. Британское правительство ничего не щадило, чтобы сделать для себя полезным приобретение первых владений своих за океаном; для заселения их употребляя самыя безчеловечныя средства; двухвековыя усилия сего правительства мудраго, искуснаго, деятельнаго увенчались совершенным успехом. Много способствовали ему просвещение, разчетливый ум и предприимчивость частных лиц, богатевших на преобретенной ими земле. Чем же кончилось? Миллионы сынов Англии отреклись от нея, возстали на нее, победили, освободились и сделались первыми, почти единственными ея соперниками. Кто знает! То же самое когда-нибудь случится и с Вандименовой землей, у торговаго народа нет других уз кроме барышей.

Безпечная Россия всегда смотрела на Сибирь как богатая барыня на дальнее поместье, случайно ей доставшееся, куда она никогда не заглядывала, управление коего совершенно вверено прикащикам, более или менее честным, более или менее искусным. Поместье всегда исправно платит оброк золотом, серебром, железом, мехами: ей только и надобно; о нравственном и политическом состоянии его она мало заботится; крестьяне, ходя на промысел и подвигаясь все вперед, наткнулись на транзитную китайскую торговлю, тем лучше — и им прибыль, и госпоже.

Как не признать, что во время дремоты нашей, у изголовья самим богом преставлен к нам /л. 241/ ангел-хранитель! Зачем же нам слишком хлопотать? В свое время все полезное придет к нам само собою. Когда мы больно начнем мудрить, всегда наделаем глупостей; известно, что мы мастера все портить. Все идет нам впрок, даже наша леность и невежество. Что, еслиб от природы ко всему способные дворяне наши вздумали почти задаром покупать в Сибири большие пространства девственной земли и переводить на них крестьян (что никогда запрещено не было)? Какими бы владетельными князьями могли они сделаться! (Недавно в Саратовской губернии, на степи, близ Иргиза, на нетронутой земле с малыми средствами поселился один помещик, Колокольцов. Прилежно занимаясь разработкой ея посредством не рабов-негров, даже не крепостных мужиков, а вольнонаемных, он в несколько лет до того успел разбогатеть, что этого человека, гения агрономии, стали подозревать в разбоях и в делании фальшивых ассигнаций. Пример его мог бы возбудить к подражанию; к несчастью, он убит в степи неведомо кем) Но к счастию, им это не приходит в голову, им приятнее вести праздную жизнь в деревнях или в столицах, щеголяя европейскою болтовней. Итак, в Сибири нет ни одного помещика, все казеное, все божье, да государево. Чиновники все присылаются из России; пробыв несколько лет, когда они волею или неволею оставляют службу, то опять в нее же возвращаются. Духовенство везде у нас бедно; миллионщики купцы также не владеют землею, имеют только дома и капиталы и торг ведут по большей части через Россию. Одним словом, Сибирь, как медведь, сидит у нее на привязи.

Кто может знать будущее? Но судя по настоящему, не видно и возможности отделиться ей от нас. Она так велика, так бедна жителями, сообщения между ими так затруднительны, что всякая попытка будет неудачна. Тогда какая польза для государства владеть безпредельными и необработанными пустотами? Разве мало пользы иметь на вечныя времена в запасе достаточное количество земли для умножающагося народонаселения. Оно только может идти опять из той же России: когда Оренбургская губерния и южная часть Пермской преисполнятся жителей, тогда они ровными, довольно густыми массами будут подвигаться и населять Тобольскую. Таким образом, Россия будет все [825] расти, по мере как Сибирь будет укорачиваться. Только китайская граница и особенно Амур суть места, о коих позаботиться было бы не худо. /л. 242/

С самаго выезда из Красноярска, чувствовал я неодолимую тоску; известия, полученныя мною в Тобольске, должны были ее умножить, а образ жизни, который в нем вели, не мог уменьшить ее. Все веселия ограничились для меня четырьмя сытными обедами; и хотя по вечерам была несносная скука, я не искал развлечений и не полюбопытствовал даже взглянуть на театр, который тут находился под управлением также сосланнаго дворянина Василия Васильевича Пассека. Я бы скоро оставил Тобольск, но морозы начали доходить до сорока градусов, и я все выжидал, чтобы холод уменьшился. Долее пяти или шести дней прождать я не мог и выехал в ужаснейший мороз, какой я запомню.

В закутанной отовсюду кибитке надобно было еще мне думать о спасении ушей и носа; приподняв шубу и завязав ее над головой, сидел я в совершенных потьмах; куда как мне весело было! С двумя уездными городами, Тюменем в Тобольской губернии и Камышловым Пермской, обошелся я как с простыми станциями, только что погрелся в них, да переменил лошадей. В одиннадцать часов вечера 3 февраля приехал я в Екатеринбург.

Не скоро ночью мог я отыскать какого-то полицейскаго, который привел меня к каким-то мещанам на краю города. Они что-то косо посмотрели на меня, однакоже отвели в небольшую горенку, где, устав от мороза, с удовольствием я начал дышать теплым воздухом и расправлять от неподвижности и холода онемевшие мои члены. Прежде нежели лег спать, немного укрепил я себя простою пищею; вдруг среди сладости перваго сна пробужден я был необыкновенным шумом. Тонкая перегородка отделяла меня от образной или молельной, хозяева мои были раскольники, это было накануне воскреснаго дня и ровно в полночь начали они без священника совершать свое богослужение. Как объяснить, сколь нестерпимы были для слуха чтение и песнопение их? Как описать мое бешенство, отчаяние мое? Много нагрешил я в эту ночь. Вдали от слуги моего, который спал в другом месте, забыл и страх, и долг христианства, не владея собою, громкими ругательствами и проклятиями сопровождал я моление их: ими покрывал я иногда голоса их, но мой чаще был заглушаем их возгласами и бормотаньем. Я давно уже умолк, а они долго еще продолжали крики и визги. Как бы отчитав беснующагося, не задолго перед разсветом оставили они меня в покое. /л. 243/

Сильное волнение в крови резко разбудило меня, вспомнил Софью Карловну Певцову, оделся и в мороз пошел пешком ее отыскивать. Найдти было не трудно в уездном городе генеральский собственный, каменный дом в два этажа; я был допущен к генералу, котораго нашел я в зале, среди стоящих вокруг него штаб- и обер-офицеров его полка. Я отнюдь не был поражен величием сего зрелища, тем более что с перваго взгляда, Аггей Степанович показался мне фельдфебелем, который только что надел генеральский мундир и ленту. Объяснив ему свое имя и качество, я прибавил, что пользуясь приглашением его супруги, желал бы и ей представиться. Он отвечал мне сухо и даже сурово: ”Она на сносях, брюхата, вам нельзя ее видеть”. Я поклонился, повернулся и вышел. На лестнице слышу, что кто-то меня догоняет: поровнявшись со мной, невысокаго роста, толстенький человек в военном мундире, обратил ко мне следующия слова: ”Мне, право, совестно за нашего генерала, он совсем не умеет жить; такие гости как вы, у нас редки, надобно стараться их удерживать. Позвольте мне предложить вам мои сани и проводить вас в один дом, где уже, конечно, будут уметь оценить вас”. Что могло быть любезнее такого предложения? И я принял его.

Проводник мой был Екатеринбургского полка подполковник Коренев, а повез меня к жене генерала, то есть обер-бергтаупмана четвертаго класса Ивана Филипповича Германа, начальника горнаго правления, Елисавете [826] Гавриловне, уроженной Качьке. Муж был в Петербурге, а жена действительно заставила меня краснеть от любезности ея приветов. Она не хотела отпустить меня до обеда, на который пригласила к себе; и когда по окончании его начал я разкланиваться, чтобы идти домой и в тот же день отправиться далее в дорогу, она объявила мне, что этому не бывать, что повозка моя у нея в сарае, а пожитки мои в пустом кабинете ея мужа. Когда же я стал отговариваться, она отвечала мне: ”Неужели в Петербурге молодые люди так грубы, что не уважают просьбам женщин? Нет, вы не будете так неучтивы, чтоб отказаться от бала, который сегодня я даю в честь вашу и на который созвала я весь город”. Что мне было делать? После худо проведенной ночи, после дурнаго приема утром, я совершенно был оглушен расточаемыми мне ласками, и дал госпоже Герман распоряжаться мною, как ей угодно. /л. 244/

Надобно, однакоже, описать наружность любезной моей хозяйки и внутренность ея семейства. От роду было ей лет сорок, если не более, весу в ней было пуд сорок, если не более, она была рыжевласа, и рябины на лице ея спорили за место с веснушками. Она должна была иметь великую телесную силу, ибо толщину свою носила с необычайною живостию и ловкостию. При ней находилось двое детей, девятнадцатилетняя дочь и восьмнадцатилетний сын, уже горный офицер; меньшия сыновья отданы были в Горный корпус. Дочь была не дурна собою и чрезвычайно скромна; я скоро заметил, что представивший меня Коренев в нее влюблен, ищет руки ея и всячески старается угодить матери.

Но зачем при такой взрослой девице, подумал я, гувернантка, четырьмя годами ея только старее? Мадам Легран, как заметил я, принадлежала к такому роду женщин, которыя похищают название мадамы, хотя, впрочем они сами с достоверностию не помнят эпохи, в которую лишились права называться мамзелями. Она пустилась разказывать мне по мадам Браншю и других оперных певиц в Париже, как будто про каких принцесс; в вольном сем разказе не утаила она ни одной из их слабостей, а из простонароднаго слога, жон(Жон — искаж. от фр.: je — я) и жавон (Жавон – искаж. от фр. je veux — я хочу) ея повествования, заключил я, что у которой-нибудь из них должна она была находиться служанкой. К счастию молодой Герман была она более поверенной в делах матери, чем ея наставницей. Чтобы дать понятие о непринужденности ея обхождения с мужчинами, скажу, что во время бала, найдя меня одного в кабинетце, куда зашел я отдохнуть, она без церемонии села мне на колени и обе руки закинула мне за голову; внезапно показалась хозяйка и громоносный взгляд ея заставил ее вскочить.

Не с одной этой стороны поведена была против меня атака: Елисавета Гавриловна со мной танцовала, но я сначала думал, что от усталости так крепко жмет мне руку. На этот счет был я от природы туп, совсем не избалован прекрасным полом и не скоро мог догадаться, чего от меня хотят; но тут уже дело было очевидное. В целыя сутки я почти минуты не имел отдыха, и когда пошел к себе спать, то заперся: ну что тут извиняться, виноват, струсил.

Я ожидал, что на другое утро встретят меня с холодностью, вместо того меня просто начали гнать со двора, говорить, что меня не удерживают, что в дороге заживаться не должно; мне стало досадно. Накануне на бале один горный чиновник пятаго класса, Иван Козмич Савков подошел ко мне и сказал потихоньку, что Софья /л. 245/ Карловна в отчаянии от неучтивости своего мужа, что она просит меня не уезжать, не повидавшись с нею и не приняв от нея поручений к родителям в Пермь, и что сам муж приказал принять меня коль скоро приду.

Этим случаем не оставил я воспользоваться.

Я уже успел заметить, что в Екатеринбурге нет большаго согласия между двумя ведомствами военным и горным, и что в обоих станах встречаются переметчики. Я гордо возвестил госпоже Герман, что немедленно уеду, только наперед должен увидеться с госпожой Певцовой и пошел к сей последней. [827]

Муж ея был прав, она едва могла передвигаться, но и в сем состоянии была мила и приятна. Не так уж смотрел я на нее как за семь месяцов перед этим: в голове моей все еще был один светлый женский образ, при котором в глазах моих померкали другие женские прелести.

Певцова расхохоталась, когда с видом горести и смирения стал я рассказывать ей о непонятной для меня внезапной перемене в обхождении со мною почтенной Елисаветы Гавриловны Герман. По приказанию генерала нашли мне квартиру близко от его дома.

Скоро пришел ко мне молоденькой Герман (Его зовут Феодор Иванович. В нем были необыкновенный ум, удивительныя способности и чрезвычайная безнравственность. После перешел он в военную службу и находился при Оренбургском нынешнем Санктпетербургском военном губернаторе Эссене. В звании адьютанта управлял он всем краем и до того прославился, что из Петербурга велено было начальнику его удалить сего слишком искуснаго адьютанта), который никакого не хотел принять участия в несправедливом на меня гневе своей матери и предложил мне съездить с ним на Березовский казенный завод, где добывается золото. Там потрапезничав, спустились мы в рудники и таким образом раз в жизни случилось мне побывать под землею. Я был слишком разсеян во время сего сошествия в преисподнею и ничего особенно любопытнаго не могу сообщить о нем читателю: только поражен я был безстыдством и развратом работников обоего пола. Вечер провел я у Певцовых и на другой день уехал из Екатеринбурга, не простясь с Германшей.

По приезде в Пермь остановился я у прежняго своего хозяина, часовых дел мастера Розенберга. Город сей имел вид еще более унылый, чем летом: перед каждый рядом низких домов стоял вал из снегу, на широких улицах метелями нанесеннаго. Не располагая тут долго пробыть, я в тот же вечер пошел к Модераху с письмом от Певцовой. Жена его была нездорова, дочери не показывались, и я /л. 246/ пробыл с ним наедине. Он сделался разговорчивее; заметив, какое участие, несмотря на мою молодость, принимаю я в заграничных произшествиях, начал он изъясняться об них с чувством, как немец времян Екатерины, который дорожит русскою честию. С прискорбием говорил он о последствиях Аустерлицкаго сражения и Пресбургскаго мира (См. коммент. I к док. №  330); с негодованием о принятии двумя курфирстами короны из рук не всеми признаннаго императора и об унижении чрез то королевскаго достоинства; но он веровал еще в могущество России и надеялся на сильное содействие Пруссии. Утешенный им, преисполненный к нему уважения, оставил я его.

От Перми в Казань дорога показалась мне весьма приятною, потому что воздух сделался вдруг гораздо теплее после продолжительных морозов — в пути оттепель покажется всегда благополучием. При масляничной погоде, во вторник на маслянице приехал я в Казань.

Перед отъездом из сего города, летом, дал я сыну комменданта Кастелли, Николаю Степановичу обещание, на обратном пути у него остановиться. Он был добрый, молодой, веселый морячок, недавно оставивший службу и женившийся на одной из девиц Юшковых; сдержать данное ему слово было мне легко и приятно. Я пристал у него и мы пустились с ним по городу, который тогда наполнен был веселых пиршеств.

Губернаторша почитается необходимостию в губернском управлении; возлагая на нее заботы домоводства и общественной жизни, что входит в состав его обязанностей, губернатор имеет более свободы заниматься делами по службе; когда сие второе место в губернии остается вакантным, то как будто чего-то не достает в губернском городе. Добрейший Борис Александрович Мансуров вдали от детей своих, которые воспитывались у [828] родных в столице, скучая одиночеством и вдовством своим и внимая преследовательным убеждениям жителей, перед самой масляницей вступил во второй брак со старшею из княжен Баратаевых, Елизаветой Семеновной, и казанцы не знали, как изъявить радость по случаю сего важнаго для них события.

Недавняя, почти вчерашняя госпожа Мансурова была годами вдвое моложе своего мужа, а степенностию едва ли не старее его. Она помнила еще отца своего на губернаторстве, следственно оно ей было не в диковинку; однакоже, по природной скромности всегда приходила /л. 247/ в замешательство, когда старыя дамы уступали ей место. Сам же Мансуров на радости был со мною, если возможно, еще добрее и ласковее. Мы проводили вместе дни и вечера, на званых свадебных обедах, на катаньях и на балах. Это было то же что в Пензе, да не то: в помещиках казанских были радушие и искренность, которых не было в пензенских; а пензенския дамы имели жеманство и претензии, которых не было в казанских.

Сплетни, однако же, — неизбежное зло губернских городов, и я был провозглашен женихом Александры Семеновны, одной из меньших Баратаевых, потому только, что часто бывал у ея матери, чаще с нею танцевал и действительно находил ее красивее и милее других девиц (Она теперь замужем за попечителем Казанского университета Мусиным-Пушкиным).

В Казани находился тогда один выходец, я чуть было не сказал беглец, из действовавшей армии, сын Желтухина, Измайловскаго полку полковник Сергей Федорович, который был в Аустерлицком сражении или близ его и, после угрожавших ему издали опасностей, приехал успокоиться к родителям. Я было к нему с разспросами, он отвечал так нелепо, так отрывисто, что я приписал это его гордости или скромности; после в Петербурге узнал, что это происходило от его неведения, и что вообще самое воспоминание о сражениях его сильно тревожило.

Во вторник, на первой неделе поста, выехал я из Казани. Находясь так близко от Пензы, куда я должен был опять заехать, в другое время не прожил бы я неделю в сем городе, но я предпочел пиршества в Казани и тишину семейной жизни в Пензе. Опять проехал я через Симбирск, не видавши его, ибо это было в темную ночь, когда метель только что начинала разыгрываться; я выждал на почтовом дворе, чтоб она прошла, и выехал по свету. Спешить было не к чему; я не нашел в Пензе ни родителей, ни родных своих.

В бытность отца моего в Петербурге, военный губернатор граф Петр Александрович Толстой уговорил его посредством своих подчиненных принять на себя закупку муки в Пензе и доставку ея Сурой и Волгой в столицу. Он находил, что провиантскими чиновниками делается сие слишком накладным образом для казны, и отец мой имел неосторожность согласиться. Сия опасная операция совершена с успехом, то есть в половину дешевле против прежних годов. Но караван имел остановки в плавании, и поверхность муки подверглась некоторой порче. Это подало повод управляющему запасными магазейнами статскому советнику /л. 248/ Романовскому, лишенному при сем случае обыкновенных своих ежегодних барышей, забраковать всю муку. Почтеннаго графа Толстаго тогда не было в Петербурге; он командовал корпусом, делал с ним высадку в Померанию и ходил на помощь к Ганноверу; он сохранял свое звание, но место его времянно занимал военный министр Вязмитинов, хороший знакомый отцу моему, добрый человек, но слабый, склонный к подозрениям. Чтобы спасти себя от совершеннаго разорения, принужден был отец мой с семейством отправиться в Петербург: и сделал хорошо, ибо впоследствии все дело обратилось к [829] стыду г[осподина] Романовскаго. Что было мне делать в пустой для меня Пензе? Не видав почти никого, отдохнул в ней сутки и пустился опять в безконечный свой обратный путь.

В Москве нашел я сестру и зятя веселыми и довольными. Причина их радости для человека равнаго с полковником Алексеевым чина, едва ли в нынешнее время не была бы причиною печали: зятю моему, после Аннинскаго креста на шее, дали Владимирский в петлицу. Два Екатерининских ордена, военнаго и гражданскаго достоинства, которых Павел не раздавал, и на раздачу которых Александр был очень скуп, ценились еще весьма дорого. Не нужно говорить об удовольствии, с которым увидело меня почти все мое семейство, ибо и другая две сестры родителями оставлены были в Москве у Алексеевых; не времянем, а отдалением меряли мое отсутствие, и мы увиделись как после десятилетней разлуки.

Несмотря на великий пост, в Москве казалось шумно и весело. В ней только тогда победителей ожидали триумфы и князь Багратион, почти единственный из военачальников, поддержавших честь Русскаго оружия, приехал в нее за венками со множеством молодых знатных людей, подвизавшихся с ним в последнею кампанию. Из них у князя Сергея Федоровича Голицына видел я только одного, третьяго сына его князя Сергия, который имел на голове рану и весьма красиво и кокетски надетую черную повязку. Множество праздников с похвальными куплетами и хорами даны были в честь Багратиона и его сподвижников. На одном из них, в благородном собрании, самом блистательном и многолюдном, явилась старшая из трех дочерей князя Василия Алексеевича Хованскаго, о которых не один раз я упоминал: она была одета какою-то воинственной девой, с каской на голове вместо обыкновенных лент, украшенная Георгиевскими, в куртке /л. 249/ светлозеленаго цвета с оранжевым, принадлежащими гвардейскому егерскому полку, коего Багратион был шефом и своим прекрасным голосом пропела стихи во славу его; все это было очень трогательно и немного смешно. Возвратившись, как мне казалось, со стыдом, я никуда не показывался, и пишу здесь только слышанное.

Мне так надоела дорога всю зиму, и так хорошо мне было с родными, что я дней десять откладывал все выезд свой. Но последний зимний путь начинал портиться, и я должен был спешить, чтобы воспользоваться им. Итак, 12 марта покинув Москву, 16-го прибыл я в Петербург после десятимесячнаго из него отсудствия.

Глава двенадцатая

1806. Приезд в Петербург.

Я имел адрес квартиры, нанятой моим отцом, и нашел в ней особо приготовленную для меня комнату. Сестры в Москве были мне без памяти рады; но то ли дело было в Петербурге с родителями; только отец мой несколько сожалел о неудачном для меня окончании столь дальнаго путешествия.

Семейство Тулиновых также находилось тогда в Петербурге. Запрещение ввоза иностранных изделий тогда еще не существовало, и суконными фабриками можно было тогда только что жить, а не наживаться. Старший сын, Алексей Иванович, как сказал я в одной из предыдущих глав, несмотря на свою молодость и при весьма похвальных свойствах, имел чрезвычайную алчность к богатству, а единственные почти источники его находились тогда в питейных домах: откупщики были настоящие алхимисты, которые нашли не камень философский, а жидкость. В Сенате назначены были торги на новые питейные откупа, и молодой Тулинов уговорил родителей испытать счастие на сем новом для их семейства торговом поприще. Но толпа искателей фортуны против прежних четырехлетий чрезвычайно увеличилась, и в той же мере и цены на право продавать водку, равно как и казенные доходы. Таким образом, не [830] слишком выгодно взял Тулинов на откуп Пензенскую губернию, что отцу моему было весьма неприятно, ибо явно помогать ему в его кабацких делах было бы не благовидно, а отказывать в помощи родственнику и жестоко, и несправедливо./л. 250/

Таким случаем, каковым было пребывание в столице двух столь близких ему семейств, не оставил брат мой Николай воспользоваться, чтобы в первый раз молодой жене показать Петербург. Я до тех пор еще не видывал ее, и хотя грешно позавидовать брату, признаюсь что сделал сие. Она была из числа тех существ, которыя посылаются минуту погостить на земле, чтобы показать, до какой степени смертные могут уподобиться небожителям и потом опять улететь домой.

Весною, в конце апреля, приехал и старший брат мой Павел. Он во время похода следовал за армией; когда я перебирался через горы вокруг Байкала, проезжал он с войсками через Венгрию, и когда со столь отдаленных противоположных точек сошлись мы вместе, то имели, что друг другу поразсказать. Моим родителям на чужой стороне было усладительно видеть себя окруженными большою частию своего семейства. Припомнив себе все, что в это время до него относилось, что мне казалось дороже всего, скажу о том, что мог тогда видеть и заметить в городе и в обществе.

Расположение умов.

Расположение умов нашел я в Петербурге иное, чем в Москве. Там позволяли себе осуждать царя, даже смеяться над ним и вместе с тем обременять ругательствами победителя его, с презрением называя его Наполеошкой. Сдесь, напротив, было воздержание, все чувствовали, что унижение, понесенное главою народа, неизбежно должно разделять с ним все государство. Самое негодование на сильнаго противника нашего было глубже и пристойнее: большаго уныния не показывали, все храбрились, последнею победу его усиливались приписывать более счастию, чем искусству, и желание новой с ним войны было общее. Знатная молодежь, воспитанная эмигрантами и участвовавшая в сей войне, не столько ненавидела в нем врага своего отечества, как маленькаго поручика, дерзнувшаго возсесть на престол великаго Пудовика; она спесиво и грозно толковала о будущих своих подвигах, над чем иные тайком смеялись, будто по ошибке вместо геро называли их зеро (Здесь, очевидно, игра слов: геро — герой и зеро — ноль), и розданным ей во множестве Аннинским шпагам, давая название ослиных шпаг ane вместо anne (Также игра слов: ane (фр.) — осел и Anne - Анна, аннинский). Чувствами, выражаемыми лучшим /л. 251/ обществом, двором и гвардией должен был государь остаться доволен, хотя французский роялизм, а еще более раболепство в сем случае принимали цвет патриотизма. К сожалению, другого почти не бывает в новой столице. С другой стороны, приверженцы Англии указывали на нее как на якорь нашего спасения, и влияние ея на дела наши сделалось еще сильнее прежняго. Несмотря на мое неведение, с этого времени начал я ее ненавидеть: мне казалась обидна мысль, что мы в числе народов, коих гордые островитяне, вне континентальных опасностей, нанимают, чтобы сражаться за их выгоды.

Одного из последователей английской системы не щадило тогда общее мнение. Князь Адам Чарторыйский, управляющий иностранными делами и находившийся во время путешествия и Аустерлицкаго сражения при государе, сделался всем ненавистен. В средних классах называли его просто изменником; а тайная радость его при виде неблагоприятных для нас событий, не избежала также от глаз высшей публики. Император в это время дорожил еще мнением России, которая громко взывала к нему об удалении предателя и Чарторыйский к концу лета должен был оставить министерство, сохранив [831] только звание попечителя Виленскаго Университета (См. коммент. 1 к док. № 27). Мне сказали, что по возвращении из посольства должен я был непременно к нему явиться, и я исполнил сие как весьма тягостную для меня обязанность. В прихожей нашел я дежурного, который вышел обо мне докладывать; он был один и через пять минут велел меня позвать к себе. Пройдя длинный ряд комнат, я вошел в его кабинет; он не сидел, а стоял за высоким письменным столом, оборотился ко мне с приятною улыбкой, сказал несколько вежливых слов; сделал несколько незначительных вопросов и кончил предложением вступить под его начальство: я, поклонясь, только что поблагодарил, не стараясь давать отказу своему никакого благовиднаго предлога. После не один раз жалел я о том, но тут, когда он был так добр со мною, право, кажется, готов бы я был его зарезать. Не знаю, чем заслужил я его милость? Наружность ли ему моя понравилась, или не русское мое прозвание, или предполагаемое во мне неудовольствие за сделанную мне несправедливость? Это был единственный раз,/л. 252/ что я его видел, и предубеждение мое до того не простиралось, чтобы не заметить, как приятно было выражение лица его, несмотря на слишком выдвинутую вперед нижнюю челюсть.

Прежде того, успел уже являться к настоящим моим начальникам, Кочубею и Сперанскому. Оба приняли меня холодно и сухо, ни о чем не спросили и сказали только, что я по-прежнему могу заниматься в канцелярии, то есть в переводе, по-прежнему могу ничего не делать.

Более любезности, гораздо более внимательности нашел я в гостиных, куда ввели меня привезенныя от товарищей письма. Я не думал ими воспользоваться и сначала, развозя их, отдавал просто швейцару, но мне суждено было иметь свою минуту известности. Меня отыскали, я получил приглашения и был осыпан учтивостями и разспросами. Несколько месяцов прежде меня воротился Шуберт с сыном; но в большом свете он ни с кем не был знаком, никуда не показывался и прибыл в такую минуту, когда все умы заняты были происшествиями на Западе. Сверх того, он приехал из Иркутска, следственно из Сибири, что совсем было не диковинка; я же, первый как будто, прямо из Китая. Вот тут-то и только в это время случилось мне раза два или три быть в доме Гурьевых. Димитрий Александрович тогда еще не был министром, но и тогда подведомственных ему чиновников в кабинете и удельном департаменте подавлял тяжестию ума своего; в свете же имел все замашки величайшаго аристократа, хотя отец его, едва ли не из податнаго состояния, был управителем у одного богатаго, но не знатнаго и провинциальна[го] помещика. Зато сам он женился на графине Салтыковой, престарелой девке, от руки коей, несмотря на ее большое состояние, долго все бегали. Прасковья Николаевна, тогда уже дама довольно пожилая, была расточительна на ласки с теми, коих почитала себе равными или с коими хотела сравняться, и раздавительно горда со всеми, кои казались ей ниже ея. Сия чета в начале девятнадцатого века открывала у нас торжественное шествие его финансовой знатности; в сем доме имел[и] вес титулы, но только в соединении с кредитом при дворе, одно богатство, но только самое огромное, и, наконец, мода, которая как из людей, так и из нарядов не всегда самое лучшее выставляет и /л. 253/ вводит в употребление. Вот куда я попался, и вот какова сила предразсудков, что, внимая приветам хозяев, некоторое время чувствовал я себя несколькими вершками выше прежняго.

У Нарышкиных не имел я нужды в новой рекомендации, чтобы хорошо быть принятым. Однакоже чадолюбие Александра Львовича заставило его быть еще любезнее с человеком, котораго сын его письменно называл своим приятелем. [832]

Сестра его, жена нашего посла Головкина, Катерина Львовна, которая после отъезда моего воротилась из Италии и к которой не имел я письма, сама пожелала со мной познакомиться. Не знавши, трудно было сказать сколько ей от роду лет? Еще с молоду имела она мужския черты, была не пригожа и старообразна. А как дурнота лица имеет в себе какую-то твердость, одервенелость, которая долго противустоит действию времяни, тогда как цвет красоты так скоро от него вянет, то Катерина Львовна, лет в сорок пять была тоже, что в шестнадцать, дурна собою, а не стара. Прибавьте к этому, что она была стройна как двадцатилетняя дева и что наряд ея соответствовал ея стану; еще прибавьте к тому ея ловкость, ум, небыкновенную любезность, сильное желание нравиться (мне бы не хотелось прибавить, ея щедрость) и вы без труда поверите, что были люди, которые охотно соглашались ее любить. Я не был в числе их: без всяких видов была она мила со мною, и я безкорыстно любил ея общество и разговор. Опытныя женщины единым взглядом умеют измерить силу чувства, которую могут они ожидать от предстоящеаго мужчины, и вообще зрелость лет предпочитают красивой недозрелости. Графиня Головкина была уже давно только по имяни супругою; искренняя, нежная, взаимная дружба с мужем давно уже заступила место, даже я думаю не любви супружеской, а только ея обязанностей.

Если б у единственной дочери их, Наталии Юрьевны, не были слишком крупныя черты, то она могла бы почитаться совершенной красавицей. Однако же молодость ея, свежесть, тогда еще пристойное и тем еще более привлекательное ея кокетство, многих сводили с ума. Она лет шестнадцати была выдана за графа Александра Николаевича Салтыкова, втораго сына фельдмаршала Николая Ивановича, и хотя смотрела еще невестою, но была уже тогда /л. 254/ матерью четырех дочерей (Все они выданы за людей знатных фамилий: старшая за Голицына, вторая — за Долгорукаго, третья — за Шувалова, четвертая — за Потоцкаго). Муж ея был бледен и сух, и казался старее своих лет. Выросли вместе с императором Александром, коего главным воспитателем был отец его, имел он в манерах что-то с ним сходное, важность без спеси и учтивость, удерживающую всякую короткость. Умственным образованием он мало отличался от других вельможеских детей того времяни, начитан был французской литературой, проникнут духом французской аристократии и исполнен знания французской истории: нужно ли сказать, что на французском языке объяснялся лучше, чем на природном; на нем однако же не упускал случая искренно хвалить свое отечество; он был воспитан при Екатерине. Какая- то детская ссора, какое-то неприятное происшествие во время их младенчества с государем, сего последняго более чем охолодили к нему. За то общее мнение сильно его поддерживало, предполагаемыя в нем познания, вид спокойствия, непоколебимости, любовь к отчизне заставляли в нем видеть истинно великаго государственнаго человека и сетовать, что он занимает ничтожное место члена Иностранной Коллегии. Александр, который в жизни столько раз жертвовал сердечными склонностями общему желанию, общему благу, впоследствии призывал его к высоким должностям, но, к сожалению, в делах оказался он ниже своей репутации.

Молодая графиня, без большаго ума, была очаровательна до невозможности. Познакомившись со мною у матери, она пригласила к себе и представила мужу, который обошелся довольно вежливо, чтобы побудить меня к продолжению посещений. Грустно подумать, что обе эти женщины, которых знал я во всем блеске, мать и дочь, так печально кончили свое поприще (См. Приложение II).

Когда, наскучив светом, простившись с его суетами и прельщениями, женщины покидают его для набожной или просто спокойной жизни, то уважение следует за ними в их убежище; но горе тем, кои разрывая с ним связи, [833] удаляются от немых его приговоров, для того, чтобы свободнее предаваться осуждаемым им наслаждениям! Графини Головкиной давным давно уже нет на свете, а дочь ея видел я недавно, столь же добрую, столь же милую как и прежде, даже не много состаревшуюся, и душевно пожалел об ней, увидев, до какой степени она сделалась нечувствительна к общему неуважению (См. Приложение II)./л. 255/

Невская вода имеет свойство струй Леты, реки забвения. Вот отчего люди, прибывшие из провинции, принимавшие живейшее участие в делах ея, с негодованием смотревшие в ней на несправедливости, на неустройства, лишь только хлебнут немного этой заколдованной воды, так скоро делаются равнодушны к благу провинции, чуждаются воспоминаний об ней. Не прошло недели после того, что увидел я берега сей канальской реки, как забыл и Сибирь, и Верочку, и посольство. Но о сем последнем скоро пришлось мне вспомнить.

Окончание дел китайских.

Мне вдруг сказали, что приехал Байков: я не поверил, тем более что сие случилось 1-го апреля. Однако я вспомнил пророчество Вонифантьева; оно сбылось слово в слово.

Некоторое время старались держать втайне причину возвращения Байкова. Не быв свидетелем происходившаго в Урге, я не могу ручаться за достоверность сообщаемаго сдесь разсказа и передаю его, как после слышал от возвратившихся моих сопутников.

Безконечный караван при постоянных морозах шаг за шагом три недели тянулся до Урги. Тут посольство расположилось станом и примкнуло к сему большому монгольскому стану, посреди коего находилось одно только прочное жилище двух мандаринов, наместников ханских. Первые дни прошли в посещениях, во взаимных учтивостях, то есть церемониях и в пересылке подарков. Посол более, чем когда старался показать европейскую ловкость и любезность. Но китайцы (если позволено мне сделать весьма неблагородное и часто употребляемое сравнение) в этом деле столь же плохие судьи, как свиньи в апельсинах. Гораздо полезнее было бы послать к ним какого-нибудь увальня; его истуканству они охотнее стали бы поклоняться. В Головкине и Байкове увидели мандарины только фигляров, им на смех присланных, и с каждым днем начали умножать свои требования: терпение беднаго посла подвергнуто было жесточайшим испытаниям. В один день, по полученным из Пекина наставлениям, приглашен был он к вану на какое-то празднество; тут предложена ему была репетиция того церемониала, который должен был он соблюсти при представлении императору. В комнату, в которой поставлено было изображение сего последняго (полно верить ли тому?) /л. 256/ должен был он войдти на четвереньках, имея на спине шитую подушку, на которую положится кредитная его грамота 10. Он отвечал, что согласится на такое уничижение, тогда только, как получит на то дозволение от своего двора; может быть надеялся он испугать китайцев твердым намерением долго жить на их счет. На другой день все подарки им сделанные, в сундуках и ящиках были не выставлены, а брошены перед его посольскою палаткой, после того ему ничего не оставалось более, как ехать в Сибирь дожидаться приказаний двора своего. Обратный путь был ужасен: к холоду скоро присоединился голод; по целым суткам, тщетно ожидая съестных припасов, посольство вместо мяса получало иногда живых баранов в небольшом количестве и, не имея с собою мясников, должно было еще платить за их резание. Не было неприятностей, кои бы оно не претерпело от сих варваров. Как [834] было в глубине сердца не возблагодарить мне бога, пославшаго злодею моему Байкову мысль спасти меня от всех этих напрасных мучений! После пятидесятишестидневняго странствования в пустыне Головкин, подобно Моисею, не узрев обетованной земли, возвратился в Кяхту.

Надобно было в неудаче своей оправдаться перед царем. По прибытии в Иркутск, Байков предложил свои услуги, которыя посол принял с благодарностию; он был мастер пускать в глаза пыль, и можно было надеяться, что он дело будет уметь представить в красивейшем виде, чем оно было. Итак, Байков поскакал, а Головкин остался в Иркутске ожидать решения судьбы своей.

Но лишь только предатель успел приехать в столицу, как пустился оправдывать одного себя, выставлять великия своего (Так в тексте) заслуги, взваливая всю вину на верителя своего, всевозможным образом старался очернить его. После урона, претерпеннаго на Западе, государь не очень расположен был к снисходительности, и бедный Головкин понес опалу. Но друзья его, возмущенные наглостию и нечестием Байкова, с своей стороны и этого молодца отработали. Через неделю был он отправлен обратно в Иркутск с приказанием ему и Головкину оставаться там до тех пор, пока их оттуда не вызовут. Всем же другим чиновникам посольства позволено возвратиться, как и когда они того пожелают./л. 257/

Оставаться в виде изгнанника там, где так недавно он господствовал и, можно сказать с глазу на глаз, с подлецом, уже отъявленным врагом своим, наказание, по мнению моему, слишком жестокое за вину неумышленную. Надобно признаться, что в изысказанности, медленности и продолжительности наказаний Александр был знаток. Что за беда для России, если Головкин не попал в Пекин? Ведь там он тоже ровно ничего не мог бы сделать, а о выброшенном понапрасну миллионе надобно было подумать прежде.

Чтобы не смешивать других воспоминаний с тем, кои относятся к сему посольству, имевшему столь смешной и жалкий конец, хотел я окончательному о нем повествованию почти исключительно посвятить сию главу.

Молодые наши люди, в продолжении всего лета, один за другим, поодиночке возвращались в Петербург. Одне только неодушевленные предметы, зеркала и другая дорогая вещи, остались навеки в Иркутске, чтобы в нем украшать собою впоследствии построенные дома генерал-губернатора и губернатора. Когда последний из чиновников прибыл обратно, что было в начале сентября, тогда только бывшему послу и его секретарю посольства дано позволение оставить Сибирь. А как они не могли получить его ранее половины октября, то не совсем покойным образом, и разумеется не вместе, совершили они сей обратный путь и, переворачивая стихи Расина в Ифигении, мог Головкин сказать: Et moi qui arrivais triomphant, entonre, Je m’en retournerai seul et desespere. (И я, который шел туда с триумфом, окруженный [друзьями], вернусь оттуда одиноким и в отчаянии)

В обществе, коего был он одним из знаменитейших граждан, явился он спокойно и безбоязненно; но при дворе долго не показывался. В продолжении всего царствования Александра не мог он заставить забыть свою первую неудачу; иногда приподнимался, но никогда совершенно не мог стать на ноги. Найдя меня довольно коротким в своем семействе, он смотрел на то одобрительно, и воспоминание недоброжелательства Байкова чрезвычайно умножало его ко мне благосклонность.

ЦГАЛИ, ф. №  104. Вигель Филипп Филиппович. Оп. 1д. №  3. 1842 г., ”Записки", ч. II, гл. 7-12. л. 139-257. Подлинник. Автограф.

Копия. — Там же, д. №  10, л. 283-450

(Л. 346-393 скопированы рукой автора).


Комментарии

1. В качестве Приложения 1 (1) к данному тому даются ”Записки" Ф. Ф. Вигеля (1786-1856) — видного чиновника, литератора, известного мемуариста, коллекционера, участника посольства Ю. А. Головкина.

Филипп Филиппович Вигель родился в селе Успенском, "Симбухове тож”. Пензенского уезда (Савин О. М. Пенза литературная. — Саратов, 1984. — С. 112). Его отец Филипп Лаврентьевич Вигель поступил на русскую службу в 1797 г., со временем получил чин генерал-лейтенанта, был комендантом Киева, затем губернатором в Пензе; за свою службу пожалован знаками отличия и внесен в родословную дворянскую книгу Киевской губернии (Энциклопедический лексикон. Изд. Плюшара. — СПб., 1837. — Т. 10. — С. 75). Мать Ф. Ф. Вигеля, урожденная Лебедева, принадлежала к небогатой русской дворянской семье (Вигель Ф. Ф. Записки Филиппа Филипповича Вигеля. — Изд. Русского архива, дополненное с подлинной рукописи. — М., 1891-1883. — Ч. 1. — С. 13).

По одним сведениям, Вигель происходил из прибалтийских немцев (П[антелеев] Д. Неудавшееся посольство // Китайский благовестник. — Пекин. 1939. — №  1-2, январь-февраль. — С. 26). Другой автор пишет; ”Герб Вигелей, происходящих от древних дворян Шведского королевства; в вершине щита голубого цвета изображены три серебряные звезды, а в нижней половине виден в золотом поле стоящий на горе сокол. Над шлемом водружено четыре белых знамени, и посреди их поставлены шпага остроконечием вниз” (Лакиер А. Б.Русская геральдика. — М., 1990. — С. 324). У того же автора: ”Дворянство Финляндии, в основании своем шведское, также искони имело свои гербы, помещенные в особом гербовнике” (Там же, с. 204).

По всей видимости, прав Лакиер, так как в "Списке шведцким генералам и штап и обер афицером, которые взяты на генеральной баталии под Полтавою и при Переволочной у Днепра в полон от войска швецкого”, упоминается корнет Петр Вигель (1709 г.) (РГАДА, ф. 381 — Рукописный отдел Биб-ки Синодальной типографии, on. 1, д. №   952, л. 24-25).

Однако сам Вигель считал свою фамилию финского происхождения. Он писал: ”Но как бы то ни было, я не швед. Увы, нет никакого сомнения, я финн или эст, или попросту сказать, чухонец! Потомству обязан я говорить всю истину, но от современников будут тщательно скрывать сию ужасную тайну. Открыв ее, враги-насмешники конечно не оставят попрекать меня чудскою моею природой” (Вигель Ф. Ф. Записки. — М., 1891-1883. — Ч. 1. — С. 8).

Детство Вигеля прошло в Киеве. В начале 1798 г. он был привезен в Москву, где жил в доме знатного вельможи С. П. Салтыкова, а весь 1799 г. провел в украинском имении опального князя С. Ф. Голицына. Здесь он встретился с Иваном Андреевичем Крыловым, который в то время преподавал русский язык двум сыновьям князя. Вместе с ними учился у Крылова и Вигель и, конечно, именно ему в немалой степени обязан своим сочным и богатым русским языком, которым отличается все им написанное. Вместе с тем роль приживальщика в домах знатных вельмож развила в Вигеле озлобленность — черта характера, немало мешавшая ему в его дальнейшей жизни. В промежутке между учением в этих домах он несколько месяцев провел в Московском французском пансионе, откуда был уволен ”за одно нежное послание к одной из пансионерок” (О ”Воспоминаниях” Вигеля // Отечественные записки. — 1864. — Т. 157. — С. 428,429).

В 1800 г. (31 августа) юнкер Вигель был определен ”сверх комплекта до открытия первой вакансии" и без жалованья в Московский архив Коллегии иностранных дел, затем зачислен переводчиком, а 17 июля 1802 г. ”перемещен от архива в Коллегию" (РГАДА, ф. Рукописное собрание библиотеки МГА МИД, on. 1, д. №  227, л. 96 об., 99). После этого он служил в Экспедиции государственного благоустройства в Петербурге (1803-1804). В 1805 г. Вигель был включен в свиту посла Ю. Л. Головкина, но до Урги не доехал, так как попал в число лиц, оставленных на границе после сокращения посольства. Позднее — он чиновник при главноуправляющем путями сообщений A. A. Бетанкуре (1816-1823), затем служил членом Верховного совета области и вице-губернатором в Бессарабии (1823-1825), градоначальником в Керчи (1827-1828). (История дореволюционной России, т. 2, ч. 1,1801-1856, с. 17-18). В 1829 г. Вигель стал вице-директором, а затем директором Департамента иностранных вероисповеданий Министерства внутренних дел; в 1840 г. оставил службу и поселился в Москве; по выходе в отставку получил высокий чин тайного советника. Ему довелось побывать за границей — в Финляндии и Франции; семьи он не имел.

Вигель пользовался большой известностью в литературных кругах, являлся одним из основателей литературного общества "Арзамас”, объединявшего сторонников нового "карамзинского” направления в литературе. Начиная с 1810-х годов был знаком со многими известными писателями (Пушкин, Жуковский, Вяземский, Загоскин), ценившими его как остроумного собеседника, осведомленного человека и зоркого наблюдателя. Позднее Пушкин и Вигель довольно близко сошлись в Одессе, где оба служили при графе М. С. Воронцове. К Вигелю относится стихотворение Пушкина "Проклятый город Кишинев”, написанное поэтом в 1823 г. (Левкович Я. Л. Комментарий // A. C. Пушкин. Письма к жене. — Л., 1986. — С. 197).

Подробнее о взаимоотношениях Пушкина и Вигеля см.: Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. — Л., 1976. — С. 65-66).

Живя в Москве, Вигель посещал литературный салон А. П. Елагиной, был частым гостем в доме Д. И. Сушковой (сестры поэта Ф.И. Тютчева), где бывали A. C. Хомяков, братья И. В. и П. В. Киреевские, Ю. Ф. Самарин, И. С., К. С. и С. Т. Аксаковы, М. П. Погодин, П. Я. Чаадаев и другие выдающиеся литераторы. В 1827 г. вместе с Пушкиным он слушал оперу Дж. Россини "Сорока-воровка” в театре в доме С. С. Апраксина на Знаменке в Москве (П[антелеев] Д. Неудавшееся посольство, с. 26-27; Московский летописец: Сборник. — М., 1988. — [Вып.] 1. С. 135-136; Благово Д. Д. Рассказы бабушки, с. 395; Тютчева А. Ф. При дворе двух императоров. Воспоминания и фрагменты дневников фрейлины двора Николая I и Александра И. М., 1990, с. 112). Встречался Ф. Ф. Вигель и с М. Ю. Лермонтовым, который 22 июля 1839 г. присутствовал у Карамзиных в Царском селе на чтении Вигелем своих ”Воспоминаний” (Хронологическая канва жизни и творчества М. Ю. Лермонтова. — Лермонтов М. Ю. Сочинения. — М., 1990. — Т. 2. — С. 667; Лермонтовская энциклопедия. — М., 1981. — С. 649). Было еще несколько случайных встреч в первой половине мая 1840 г., когда Лермонтов задержался в Москве по дороге на Кавказ (Хронологическая канва... с. 674; Лермонтовская энциклопедия, с. 651).

Вигель является автором известных "Записок”, занимающих видное место в русской мемуарной литературе (подробнее о них см. далее). Его перу принадлежат также два очерка. Первый из них — "Замечания на нынешнее состояние Бессарабии. Писано в октябре 1823 г. Сочинение Ф. Ф. Вигеля". — Вигель Ф. Ф. Записки. — М., 1839. — Ч. 6. — Прилож. — С. 1-36. Другая публикация — Русский архив. — 1893. — Кн. 1. — С. 1-80. Второй очерк — "Керчь. Сочинение Филиппа Филипповича Вигеля (1827 г.)" — Вигель Ф. Ф. Записки, ч. 7, прилож., с. 3-68). Другая публикация этого очерка под названием "Записка о Керчи” (ЧОИДР. — М., 1864. — Кн. 1. Смесь. — С. 11-99. Рукопись под названием ”Записки о Керчи” хранится в Отделе редких книг и рукописей библиотеки МГУ (Сапрыкина Н. Г. Коллекция портретов Ф. Ф. Вигеля: Аннотированный каталог. — М., 1980. Подстр. примеч. на с. 3).

Оба очерка написаны во время службы Вигеля на юге и представляют собой язвительные зарисовки жизни местного общества. Вообще, от острого пера Вигеля доставалось многим. Один из его современников Д. А. Столыпин (дед выдающегося русского политического деятеля Петра Аркадьевича Столыпина) даже прибегнул к помощи периодической печати, чтобы опубликовать гневное опровержение на ”загробныя пасквильныя ругательства и клеветы” на его умершего отца Аркадия Алексеевича Столыпина — тайного советника, обер-прокурора, сенатора, друга реформатора М. М. Сперанского (Московские новости. — 1864. — №  107).

Современный писатель Н. Шахмагонов считает, что Вигель — ”один из самых злорадных и сарданических мемуаристов эпохи, от которого не было пощады никому" (Шахмагонов Н.Ф. Чудный вождь Потемкин // Дорогами тысячелетий. — М., 1991. — С. 103).

Печатался Вигель и под псевдонимами. Один из них — Ардынский (Ардынский. Светопись // Раут. Литературный сборник в 3-х томах. — М., 1854. — Т. 3. — С. 31-47). Этот псевдоним он взял от названия села Ардым Пензенской губернии, которое им часто посещалось (Савин О. М. Пенза литературная, с. 113); эта статья посвящена Москве и москвичам. Другая публикация вышла под псевдонимом Очевидец (Очевидец. О последних событиях в царстве Польском // ЧОИДР. — М., 1864. — Кн. 1. — Отдел 2. Материалы отечественные. — С. 1-23).

Из эпистолярного наследия Вигеля можно указать: письмо Вигеля к М.Н. Загоскину из Петербурга от 14 января 1830 г. о его романе ”Юрий Милославский” (Раут, т. 3, с. 309-313); четыре письма ему же из Петербурга от 17 и 31 мая 1836 г., от мая 1850 г. и от 28 декабря 1850 г.; письмо к В. А. Жуковскому из Петербурга от 30 января 1849 г., подписано ”Журавль" — масонское прозвище Вигеля в "Арзамасе" (Вигель Ф. Ф. ...Записки. — И., 1928. — Т. 2, см. по оглавлению). Сохранилось три письма Вигеля к A.C. Пушкину. Первое из них от июля-августа 1831 г. на французском языке. (Штрайх С. Я. Филипп Филиппович Вигель // Ф. Ф. Вигель ...Записки. — М., 1928. — Т. 1. – С. 13-15). Штрайх опубликовал текст письма в переводе на русский язык. Л. Б. Модзалевский полагает, что это письмо надо датировать июнем-июлем 1832 г. (Пушкин А. С. Письма / Под ред. и примеч. Л. Б. Модзалевского. — М., 1989. — Т. 3. 1831-1833. — С. 494). Другое письмо Вигеля к Пушкину — по поводу знаменитого "Философического письма” Чаадаева; первый абзац его написан по-русски, далее — на французском языке; письмо опубликовано на русском языке. И третье — это еще одно письмо Пушкину от декабря 1836 г. относительно статьи Вигеля, содержание которой неизвестно (Штрайх С. Я. Филипп Филиппович Вигель // Вигель Ф. Ф. ...Записки. — М., 1928. — Ч. 1. — С. 16-17, 19-20). Сохранилось несколько писем Вигеля к П. Я. Чаадаеву и письмо Пушкина к Вигелю (Левкович Я. Л. Комментарий. — Пушкин A. C. Письма к жене. Л., 1986, с. 21-24,197). Напечатано также письмо Вигеля к Н. В. Гоголю по поводу его "Переписки с друзьями” (Левкович Я. Л. Комментарий, с. 24-26); другая публикация — Московский университетский благородный пансион. — М., 1858. — Прилож. 4. — С. 22-25; письмо Вигеля к приятелю в Симбирск (там же, прилож. 3, с. 8-21); известна газетная публикация Вигеля ”Из письма Ф. Ф. Вигеля к кроатскому писателю и патриоту Гаю” // Современная летопись. — 1863. — №  46; Черейский приводит название памфлета Вигеля ”Москва-Петербург” (Черейский Л. А. Пушкин и его окружение, с. 65).

Помимо литературной деятельности Вигель занимался коллекционированием. Им была собрана превосходная коллекция гравюр и литографированных портретов известных исторических лиц, которую он за три года до смерти преподнес в дар Московскому университету (3139 отдельных гравюр и до 800 рисунков), где она до сих пор хранится нерасчлененной. Эту коллекцию с полным основанием можно рассматривать как иллюстрацию к его мемуарам. О ценности коллекции говорит хотя бы тот факт, что в ней находится известный теперь гравированный портрет A. C. Пушкина работы Н. И. Уткина с оригинала O. A. Кипренского с автографом в углу листа: ”А. Пушкин”. Однако вызывает удивление тот факт, что Вигель ни словом не обмолвился о своей коллекции в ”Записках” и ни разу не упомянул о ней в переписке с приятелями; ничего не сказано о коллекции и в воспоминаниях современников (Сапрыкина Н. Г. Коллекция портретов Ф. Ф. Вигеля, с. 3). Отметим имеющиеся в коллекции портреты Г. И. Головкина (с оригинала Я. И. Аргунова), H. H. Бантыш-Каменского, Н. Я. Бичурина.

Почти все современники, писавшие о Вигеле, отдавая дань его литературным способностям, считали его человеком малоприятным. Приведем мнение о нем князя П. А. Вяземского, знавшего Вигеля еще со времен ”Арзамаса”: ”В течение жизни он неоднократно ссорился не только с отдельными лицами, но с целыми семействами, с городами, областями и народами. Не претерпевший никогда особенного несчастья, он был несчастлив сам от себя. Можно сказать, что при обстоятельствах, довольно благоприятных, он болезненно прошел жизнь свою, беспрестанно уязвленный иглистыми терниями и булавками, которыми он сам осыпал дорогу свою” (цит. по: Штрайх С. Я. Филипп Филиппович Вигель, с. 35).

Существовало мнение, разделяемое и некоторыми нынешними исследователями, что Вигель, якобы, "грешил доносительством" (см., напр.: Подольская И. И. Филипп Филиппович Вигель (1786-1856) // Русские мемуары: Избранные страницы, 1800-1825 гг. — М., 1989. — С. 435,440,442). Поводом для этого послужило то, что 21 октября 1836 г. после появления в ‘Телескопе” "Философического письма” П. Я. Чаадаева, Вигель обратился с письмом к петербургскому митрополиту Серафиму с требованием наказать автора. Он писал: ”Если вашему преосвященству угодно будет прочитать хотя половину сей богомерзкой статьи, то усмотреть изволите, что нет строки, которая не была бы ужаснейшею клеветою на Россию, нет слова, которое не было бы жесточайшим оскорблением нашей народной чести” (там же, с. 440). Как эта цитата (более полный текст письма — там же), так и общественные взгляды Вигеля дают основание считать, что он руководствовался совершенно другими соображениями, не имеющими ничего общего с доносительством. Он написал это письмо из патриотических побуждений (естественно, в его понимании), не разделяя взгляды западников, ярким представителем которых был Чаадаев. Кроме того, являясь директором Департамента иностранных вероисповеданий, он посчитал своим долгом обратить внимание митрополита на упомянутое выше произведение Чаадаева.

Интересные сведения о внешнем облике тридцатилетнего Вигеля оставил в своих воспоминаниях Ипполит Оже (известный мемуарист, француз по происхождению, одно время живший в России): ”С первого взгляда он не поражал благородством осанки и тою изящною образованностью, которую отличались русские дворяне... Круглое лицо с выдающимися скулами заканчивалось острым приятным подбородком: рот маленький, с ярко-красными губами, которые имели привычку стягиваться в улыбку, и тогда становились похожи на круглую вишенку. Это случалось при всяком выражении удовольствия; он как будто хотел скрыть улыбку, словно скупой, который бережет свои золотые слова и довольствуется только их звуком. Речь его отличалась особенным характером: она обильно пересыпалась удачными выражениями, легкими стишками, анекдотами и все это с утонченностью выражения и щеголеватостью языка придавало невыразимую прелесть его разговору. Его слова были точно мелкая, отчетливо отчеканенная монета; она принималась охотно во всех конторах. Но иногда его заостренные словечки больно кололись: очень остроумным нельзя быть без некоторой доли злости. Его взор блестел лукаво, но в то же время и привлекал к себе” (цит. по: Подольская И. И. Филипп Филиппович Вигель, с. 437).

Другой известный мемуарист, Н. В. Берг, оставил портрет старого Ф. Ф. Вигеля: ”Среди гостей Е. П. Ростопчиной бывал массивный старик Филипп Филиппович Вигель, почему-то нелюбимый москвичами Наконец, его почти выгнали из Москвы. Вигель любил смертельно читать свои записки — навязывался с ними к Ростопчиной. Записки эти были, может быть, любопытнее всего, что читалось когда-либо у Ростопчиной и ею и ее гостями. Но неприятная личность автора и отчасти старые приемы чтения сообщали прекрасному материалу какую-то бесцветность, отсутствие интереса. Никто не хотел скучать, а скучали. Великое дело — личность автора и его реноме” (там же, с. 442).

Акварельный портрет Вигеля 1836 г. работы К. Осокина хранится в Отделе редких книг и рукописей научной библиотеки МГУ. Он поступил в библиотеку университета незадолго до Великой Отечественной войны (Сапрыкина Н. Г. Коллекция портретов Ф. Ф. Вигеля, с. 3). Репродукция этого портрета помещана в начале вышеназванной работы и в кн.: Пушкинские места: Путеводитель. — М.. 1988. — Ч. 2. — С. 117.

Похоронен Ф. Ф. Вигель в Москве в Алексеевском женском монастыре. На надгробии была сделана надпись: ”От благодарных сердец. — Покаяния и милосердия ми двери отверзи, Отче, и приими мя в обители твои" (Сайтов В. И., Модзалевский Б. Л. Московский некрополь, т. 1, с. 202); его некролог см.: Исторический вестник. — 1909. — Январь. — С. 431-432.

Архивный фонд Вигеля хранится в РГАЛИ (ф. 104,15 ед. хр. за 1824-1853 гг.). Рукопись ”Записок" Вигеля хранится в этом фонде.

Обратимся теперь к "Запискам" Ф. Ф. Вигеля, фрагмент из которых, озаглавленный автором "Китайское посольство”, включен в качестве Приложения I (1) в настоящий сборник.

В своих ”Записках” Вигель дает широкую портретную галерею известных людей того времени и описывает различные исторические эпизоды времен царствования трех русских императоров: Павла I, Александра I и Николая I. Написанию мемуаров немало способствовало то обстоятельство, что талантливый автор не только жил в богатое историческими событиями время, но и имел счастливую возможность постоянно общаться с самыми интересными людьми той эпохи. Он был также довольно близко знаком с теми, кто много знал и помнил о царствовании Екатерины и их рассказами Вигель не преминул воспользоваться при написании книги. Автор работал над мемуарами на протяжении многих лет, главным образом в 30-40-е годы, но события, в них описанные, доведены, к сожалению, лишь до 1830-х годов. Вигель читал их во многих знакомых столичных домах, но увидели они свет только после смерти автора.

Оценивая ”Записки" Вигеля, русский поэт и критик Петр Алексеевич Плетнев писал академику Я. К. Гроту: ”Это так занимательно, что и пересказать трудно. Он остроумен, желчен, умен до чрезвычайности. У него можно поучиться писать, но жаль, что это долго не увидит печати” (цит. по: Штрайх С. Я. Филипп Филиппович Вигель, с. 40). Другой автор, критик и библиограф, блестящий знаток русского XVIII в. и пушкинской эпохи М. Н. Лонгинов замечает, что в этих мемуарах читатель найдет ”бесценную галерею портретов, ряд тонких правописаний и верных оригинальных картин, цепь любопытных рассказов, увлекательных и важных для современной истории”, но что в России ”повторится (конечно за исключением разницы в духе автора и в предмете его мемуаров) то же, что было во Франции с записками герцога Сен-Симона, обнародованными в 1829 году, через семьдесят пять лет после смерти их автора" (Лонгинов М. Н. Несколько слов о Ф. Ф. Вигеле и его записках // Современная летопись. — М., 1863. — №  46). Можно было бы продолжить цитирование положительных отзывов, но, увы, и отрицательных не мало. Так, например, мемуарист М. И. Жихарев — троюродный племянник известного мемуариста С. П. Жихарева, дальний родственник и преданный ученик, а позднее — хранитель литературного наследия и архива П. Я. Чаадаева, возможно, не совсем беспристрастно называет мемуары Вигеля ”не много стоящими, лживыми, скучными и бездарными" (Жихарев М. И. Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве // Русское общество 30-х годов XIX в.: Мемуары современников. — М., 1989. — Подстрочное примеч. автора на с. 92).

И все же, нельзя не признать, что в этих ”Записках" Вигель проявил свои лучшие качества: литературную одаренность, наблюдательность, ум, прекрасную память, знание характеров людей, жизненных ситуаций и другие столь же важные для мемуариста качества.

Мемуары Вигеля пользовались таким успехом, что хорошо знавший его генерал-майор, военный историк чиновник. Министерства внутренних дел (1840-1856), мемуарист и поэт И. П. Липранди (1790-1880), написал даже целую книгу замечаний и дополнений к "Запискам" Вигеля (Липранди И. П. Замечания на ”Воспоминания” Ф. Ф. Вигеля: Из дневных записок // Общество истории и древностей российских. — М., 1873. — №  193,4 с. с план.).

"Записки" Вигеля были опубликованы сначала в виде отрывков в Русском архиве. — 1863. — №  1 (под загл.: О И. А. Крылове); №   4 (под загл.: Карамзин и В. Л. Пушкин), № 10/11 (под загл.: Московский [Архив] Коллегии Иностранных дел). Затем отрывки из ”Записок” публиковались в журнале Русский вестник. — 1864. — Т. 49. — №  1-2; т. 50. — №  3-4; т. 51. — №  5-6; т. 52. — №  7-8; т. 53. — №  9-10; т. 54. — №  11. — 1865. — Т. 55. — №  1-2; т. 56. — №   3-4; т. 57. — №  6; т. 58. — №  8; т. 59. — №  9-10; т. 60. — №  11-12 и в журнале Русский архив. — 1891. — Кн. 2. — №  6-8; кн. 3. — №  9-12; — 1892. — Кн. 1. — №   1-4; кн. 2. — № 5-9; кн. 3. — № 9-12; — 1893. — Кн. 1. — №  1-4. Отрывок из ”Записок” Вигеля, посвященный посольству Ю. А. Головкина, был опубликован Д. Пантелеевым] (Пантелеев] Д. Неудавшееся посольство).

Отдельными изданиями ”Записки” Ф. Ф. Вигеля выходили трижды. Первое из них (неполное) под заглавием: Воспоминания Ф. Ф. Вигеля [Ч. 1-7]. — М., Унив. тип. (Катков и К.), 1864-1865.

Второе издание: Записки Филиппа Филипповича Вигеля [Ч. 1-7]. — Издание Русского архива” (дополненное с подлинной рукописи). — М., 1891-1893. Издатели уведомляют в предисловии, что подлинная рукопись "Записок” была передана в ”Русский архив” Натальей Николаевной Араповой, внучкой генерал-лейтенанта Ильи Ивановича Алексеева, мужа Натальи Филипповны, рожденной Вигель (Записки Филипа Филиповича Вигеля. — СПб., 1893. — Ч. 7. — С. [108]). Как сообщили в ответ на наш запрос из Государственной Публичной библиотеки им М. Е. Салтыкова-Щедрина в С.-Петербурге, эта рукопись представляет собой авторизованный список разными почерками (в 6 томах); в настоящее время хранится в Отделе рукописей этой библиотеки (фонд №  550 (ОСРК), шифр: IV, 276/ 1-6).

Ранее уже говорилось, что в это издание были включены две статьи Вигеля: "Замечания на нынешнее состояние Бессарабии" и ”Керчь". Помимо них, туда же вошла статья "Родословная Вигелей".

Третье и последнее издание мемуаров, вышедшее уже в советское время, озаглавлено: Ф. Ф. Вигель. Записки: В 2 т. — М. — Артель писателей ”Круг", 1928. Книга вышла под редакцией С. Я. Штрайха с его предисловием и интересным историко-литературным очерком, в котором много внимания уделено взаимоотношениям Вигеля с A. C. Пушкиным и П. Я. Чаадаевым. "Записки” опубликованы с отдельными сокращениями, которые посчитал нужным сделать редактор. Вместе с тем Штрайх включил в это издание переписку Вигеля с известными русскими писателями (о чем уже говорилось выше), что, безусловно, представляет большой интерес. "Записки” снабжены указателем имен.

Внимание к "Запискам” Вигеля не ослабло до сих пор. В последнее время несколько фрагментов было опубликовано в серии ”Литературные мемуары”:

Вигель Ф. Ф. Из ”Записок” // Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. — М., 1980. — Т. 1. — С. 275-278; Вигель Ф. Ф. Из "Записок" // И. А. Крылов в воспоминаниях современников. — М., 1982. — С. 92-106; Вигель Ф. Ф. Из "Записок" // A. C. Пушкин в воспоминаниях современников. — М., 1985. — Т. 1. — С. 221-234; Вигель Ф. Ф. Записки // Русские мемуары: Избранные страницы. 1800-1825 гг. — М., 1989. — С. 435-523.

Включенный в настоящий сборник отрывок из "Записок” Вигеля публикуется по автографу, который хранится в РГАЛИ (ф. 104, Ф. Ф. Вигель, оп. 1,1842 г., д. № 3, л. 139-257. Подлинник. Автограф). Рукопись ”Записок” была передана в РГАЛИ в 30-х гг. из Государственного литературного музея. В 1943 г. рукопись пополнилась семью тетрадями с ”Записками” Ф. Ф. Вигеля, полученными РГАЛИ от H. H. Сахарчук (там же, с. 1). Здесь же хранится и копия публикуемого фрагмента, выполненная несколькими неизвестными лицамитам же, д. №  10, л. 283-450), причем листы 346-393, предположительно, скопированы рукой Вигеля.

В этих воспоминаниях автор воспроизводит ту действительность, которая окружала юношу (Вигелю тогда было 19 лет), занятого исключительно светскими обязанностями и развлечениями, повествует о своих ощущениях и впечатлениях. При этом на переднем плане (как это часто бывает в мемуарах) он сам или его точка зрения на то, о чем он пишет. Часть "Записок”, посвященная посольству Ю. А. Головкина, писалась много лет спустя после этой неудачной миссии в Цинскую империю и, вероятно, судя по приводимым датам, для ее написания Вигель использовал свои дневниковые записи. Свидетельства и рассуждения автора не всегда достоверны и окрашены сарказмом лично уязвленного человека. Напомним, что после сокращения свиты (по настоянию цинской стороны) российский посол Ю. А. Головкин отправил Вигеля из Кяхты назад. Надо еще сказать, что Вигель имел самое приблизительное представление о целях посольства и о ходе событий. Так, оценивая позицию российского правительства, он пишет, что оно ”не имело никакого твердого намерения и в Китай посылало Головкина, так, на всякий случай, на удачу, на авось” (Приложение 1 (1), л. 140). А говоря о предварительных переговорах посла в Кяхте с ургинскими пограничными правителями отмечает, что ”все, что происходило, скрывалось от нас в глубокой тайне” (там же, л. 216). В целом, несмотря на отмеченные выше недостатки и передачу Вигелем скорее чисто внешней стороны истории посольства Ю. А. Головкина в Цинскую империю, его ”Записки" представляют собой ценный документ того времени, тем более что подобного рода мемуаров не оставил ни один из членов посольства. Воспоминания Вигеля вводят читателя в живую историческую среду, действительную обстановку и отражают настроения в окружении посла. Любопытен, например, его рассказ о пышности русского посольства. Автор детально описал специально изготовленные для свиты мундиры с богатым серебряным шитьем: "как театральный костюм имели мы право надеть его только при выходе на сцену” (Приложение I (1), л. 159). В ”Записках" Вигель нарисовал яркие, запоминающиеся, но часто весьма язвительные психологические портреты почти всех основных участников посольства (с нашей точки зрения, людей достойных; о них см. наши комментарии): Ю. А. Головкина, его секретарей, членов ученой экспедиции и прочих, не пощадив и себя.

2. Вигель имеет в виду героя известной поэмы Василия Львовича Пушкина (дядя A. C. Пушкина) ”Опасный сосед".

3. Имеется в виду XIV и V класс по ”Табели о рангах”.

4. Толстой Федор Иванович (1782-1846), по прозвищу "Американец” — участник Отечественной войны, отставной гвардии поручик, авантюрист, бреттер и карточный игрок; послужил прототипом Грибоедову (”Горе от ума") и Л. Н. Толстому ("Два гусара”). Толстой путешествовал с И. Ф. Крузенштерном, но был высажен на Алеутских островах, в связи с чем и получил свое прозвище (Черейский Л. А. Пушкин и его окружение, с. 415; Толстой С. Л. Федор Толстой Американец. — М., 1990).

5. Из этой фамилии происходит Сергей Павлович Дягилев — создатель художественного объединения ”Мир искусств" и одноименного периодического издания; организатор знаменитых Русских сезонов в Париже.

6. Речь идет о Николае Алексеевиче Полевом (1796-1846) — писателе, журналисте, критике, издателе журнала ”Московский телеграф” (1825-1834).

7. Как уже говорилось, предложение сократить свиту российского посла внесли ургинские пограничные правители в своем докладе императору от 12 мая 1805 г. (см. док. №  97). Ответный указ императора Юн Яня о сокращении, числа лиц, сопровождавших Ю. А. Головкина, бьет издан, когда посольство еще находилось в п


ути (см. док. №  102).

8. Грации сегодня благоприятствуют нашему оружию; о, Королева, это вы, чьи глаза полные очарованья, используют свою власть над нашими воинами и пробуждают стремление к победе. Будьте за русских и их суверена, и наши знамена вскоре будут развеваться над Рейном. (Здесь и далее в Записках Ф. Ф. Вигеля перевод с фр. яз. Крюкова С. Н.)

9. Возможно, речь идет о приезде в середине декабря 1805 г. монгольского лекаря со свитой к, якобы, заболевшему послу (см. док. №   228, 229, 238). О других посещениях цинскими чиновниками Ю. А. Головкина сведений в русских и маньчжурских документах нет.

10. Этот эпизод легко опровергается имеющимися в данном томе архивными документами (см., напр., Приложение I (3); док. №  202). С легкой руки Вигеля этот эпизод в его изложении перекочевал на страницы некоторых наших отечественных авторов (см., напр., Скальковский К. А. Внешняя политика России и положение иностранных держав. — СПб., 1897. — С. 450).

Top
 
 

© Материалы, опубликованные на сайте, являются интеллектуальной собственностью и охраняются законодательством об авторском праве. Любое копирование, тиражирование, распространение
возможно только с предварительного разрешения правообладателя.
Информационный портал по Китаю проекта АБИРУС

Карта сайта   "ABIRUS" Project © All rights reserved
Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100 Яндекс цитирования